Страница:
-- Но, сударь... дорогой друг... я все никак не могу поверить... вам же еще нужно ознакомиться с целым... Так ли уж необходимо?.. Как некстати! Вот досада! Я как раз ждал, когда вы закончите с первой партией материалов, чтобы дать вам другие, которые достал вчера вечером: откровенно говоря, я рассчитывал на них, чтобы заинтересовать и подольше задержать вас. Значит, все это я должен показать вам сейчас. Идемте со мной, у вас до вечера есть еще некоторое время... Я не осмеливаюсь просить вас еще раз приехать к нам...
Мне стало стыдно за свое поведение перед расстроенным стариком. Я, не отрываясь, работал целый день накануне и все это последнее утро, так что из первой партии бумаг, которые он мне передал, я уже мало что мог почерпнуть; но, когда мы поднялись в его обитель, он загадочным видом извлек из глубины ящика завернутый в ткань и перевязанный тесемкой сверток; сверху под тесемкой лежала карточка, на которой был алфавитный перечень документов и их происхождение.
-- Возьмите весь пакет, -- сказал он, -- здесь далеко не все интересно, но вы быстрее меня разберетесь, что вам пригодится.
Пока он суетился, то открывая, то закрывая ящики, я со связкой спустился в библиотеку, развязал ее и разложил бумаги на большом столе.
Иные документы действительно имели отношение к моей работе, но таких было немного, и они не представляли большой ценности; большинство из них, что было, кстати, помечено рукой самого г-на Флоша, относилось к жизни Массийона и, стало быть, меня мало касалось.
Неужели и впрямь бедняга Флош рассчитывал удержать меня этим? Я взглянул на него: он сидел, засунув ноги в меховую грелку, и тщательно прочищал булавкой дырочки маленького приспособления для дозировки смолы сандарака. Закончив, он поднял голову, и мы встретились взглядами. Его лицо озарилось такой дружелюбной улыбкой, что я не поленился встать из-за стола, чтобы поговорить с ним, -- подойдя ко входу в его каморку, опершись о косяк, я спросил его:
-- Господин Флош, почему вы никогда не бываете в Париже? Вам были бы очень рады.
-- В моем возрасте поездки затруднительны, да и дороги.
-- А вы не очень сожалеете, что покинули город?
-- Что делать! -- произнес он, вскинув руки. -- Я был готов к тому, что сожалеть о нем придется гораздо сильнее. Первое время уединение кажется несколько суровым, особенно для того, кто любит поговорить, потом привыкаешь.
-- Стало быть, вы не по собственной воле перебрались в Картфурш?
Он высвободил ноги из грелки, поднялся и, дружески положив свою руку на мою, заговорил:
-- У меня в академии было несколько коллег, которых я очень люблю, и среди них ваш учитель Альбер Деснос; я уверен, что был близок к тому, чтобы вскоре занять место среди них...
Казалось, у него было желание сказать больше, однако я не осмелился задать вопрос слишком прямо.
-- Может быть г-жу Флош так привлекала сельская жизнь?
-- Н-н... Нет. Между тем именно ради госпожи Флош я оказался здесь; саму же ее привело сюда одно небольшое семейное обстоятельство.
Он спустился в большую комнату и заметил пачку бумаг, которую я уже перевязал.
-- А!.. Вы уже все просмотрели, -- сказал он с грустью. -- Вам, конечно, мало что пригодилось. Что вы хотите? Я собираю малейшие крохи; иногда я думаю, что трачу время на ерунду, но, может быть, нужны и такие люди, как я, чтобы избавить от мелкой работы тех, которые, как вы, могут добиться с ее помощью блестящих результатов. Когда я буду читать вашу диссертацию, мне будет приятно сознавать, что и мой труд был для вас немножко полезен.
Позвонили к полднику.
Как узнать, думал я, что это "небольшое семейное обстоятельство", заставившее так круто изменить жизнь этих стариков? Известно ли это аббату? Вместо того чтобы препираться с ним, я должен был приручить его. Ладно! Теперь уже поздно. И тем не менее г-н Флош достойный человек, и я сохраню о нем хорошие воспоминания...
Мы вошли в столовую.
-- Казимир не осмеливается попросить вас прогуляться с ним немного по парку; я знаю, что он этого очень хочет, -- сказала г-жа Флош, -- но, может быть, у вас нет времени?..
Мальчик, сидевший с опущенной головой перед чашкой с молоком, оживился.
-- Я как раз хотел предложить ему пройтись со мной, я завершил свою работу и до отъезда буду свободен. Кстати, и дождь кончился... -- ответил я и увел ребенка в парк.
На первом повороте аллеи мальчик, обеими руками державший мою руку, прижал ее к разгоряченному лицу:
-- Вы же сказали, что останетесь на неделю...
-- Да, малыш! Но я не могу остаться.
-- Вам здесь скучно.
-- Нет! Но мне нужно ехать.
-- Куда вы поедете?
-- В Париж. Я вернусь.
Как только у меня вылетело это слово, он взглянул на меня с недоверием.
-- Это правда? Вы обещаете?
Он спрашивал с такой надеждой, что у меня не хватило смелости отступиться от обещания:
-- Хочешь, я напишу это тебе на бумажке, которую ты оставишь у себя?
-- Да! Да! -- обрадовался он, крепко целуя мою руку и неистово подпрыгивая.
-- А сейчас, знаешь, что мы сделаем? Вместо рыбалки нарвем цветов для тети и отнесем в ее спальню большой букет, чтобы сделать ей приятный сюрприз.
Я твердо решил не уезжать из Картфурша, не побывав в комнате одной из старых дам; поскольку они без устали сновали из одного конца дома в другой, то моему бесцеремонному досмотру могли помешать; поэтому, чтобы оправдать свое посещение, я рассчитывал на ребенка; как бы неестественно ни выглядело мое вторжение, даже вместе с ним, в спальню его бабушки или тетки, букет цветов был тем предлогом, который в случае необходимости дал бы мне возможность достойно выйти из положения.
Однако нарвать цветы в Картфурше оказалось не так просто, как я думал. Грасьен столь ревностно следил за всем садом, что строго определял не только, какие цветы могли быть сорваны, но и то, как их нужно срывать. Для этого, кроме садовых ножниц или ножа, требовалось еще столько осторожности! Все это мне объяснил Казимир. Грасьен проводил нас до клумбы с прекрасными георгинами, с которой можно было бы собрать не один букет и никто бы этого не заметил.
-- Над почкой, господин Казимир, сколько вам говорить! Срезайте всегда выше почки.
-- В это время года это не имеет никакого значения! -- воскликнул я, не сдержавшись.
Он ворчливо возразил, что "это всегда имеет значение" и что "для плохого дела не существует сезона". Поучающий брюзга всегда внушает мне ужас.
Мальчик с цветами шел впереди. В гостиной я прихватил вазу...
В комнате царило религиозное умиротворение: ставни были закрыты, около постели, расположенной в алькове, перед небольшим распятием из слоновой кости и эбенового дерева стояла скамеечка для молитвы красного дерева, обтянутая бархатом гранатового цвета, рядом с распятием, наполовину закрывая его, на розовой ленточке, укрепленной под перекладиной креста, висела тонкая ветка самшита. Время располагало к молитве, я забыл, зачем пришел, забыл о своем суетном любопытстве, что привело меня сюда; я доверил Казимиру поставить цветы на комод и больше ни на что не смотрел в этой комнате. Здесь, в этой большой постели, думал я, вдали от веяний жизни угаснет скоро добрая старая Флош... О лодки, просящие бури! Как спокоен этот порт!
Казимир тем временем пытался сладить с цветами: тяжелые георгины взяли верх, и весь букет рассыпался по полу.
-- Вы не поможете мне? -- попросил он наконец.
Но пока я усердствовал вместо него, он отбежал в другой угол комнаты и открыл секретер.
-- Я напишу записку, в которой вы обещаете опять приехать.
-- Вот, вот, -- с притворным согласием ответил я. -- Только поторопись. Тетя будет очень сердиться, если увидит, как ты копаешься в ее секретере.
-- О! Тетя занята на кухне, и, потом, она никогда меня не ругает.
Самым старательным почерком на страничке почтовой бумаги он написал записку.
-- А теперь подпишите.
Я подошел.
-- Но, Казимир, тебе не нужно было ставить свою подпись, -- сказал я, смеясь. Чтобы придать больше веса этому обязательству, связать словом и себя, мальчик подумал, что будет неплохо, если и он для верности поставит свое имя на листке, где было написано:
"Господин Лаказ обещает приехать в Картфурш в будущем году.
Казимир де Сент-Ореоль".
На какое-то мгновение мое замечание и смех привели его в замешательство: ведь он сделал это от всего сердца. Выходит, я не принимаю его всерьез? Он был готов расплакаться.
-- Дай-ка я сяду на твое место и подпишу.
Он встал и, когда я подписал листок, запрыгал от радости и покрыл мою руку поцелуями. Я собирался уйти, но он удержал меня за рукав и склонился к секретеру.
-- Я вам что-то покажу, -- сказал он, нажимая на пружинку и выдвигая ящик, секрет которого знал; покопавшись в ленточках и старых квитанциях, он протянул мне миниатюру в хрупкой рамке: -- Посмотрите.
Я подошел к окну.
Как называется сказка, в которой герой влюбляется в принцессу, увидев ее портрет? Должно быть, это тот самый портрет. Я не разбираюсь в живописи и мало интересуюсь этим искусством; вероятно, знаток нашел бы эту миниатюру неестественной: за приукрашенной грацией почти исчезал характер, но эта чистая грация была такой, что ее невозможно было забыть.
Повторяю, меня мало трогали достоинства или недостатки живописи: передо мной была молодая женщина, я видел лишь ее профиль с тяжелым черным завитком волос на виске, с томными, мечтательно грустными глазами, с приоткрытым, как будто на вздохе, ртом, с нежной, хрупкой, как пестик цветка, шеей; это была женщина самой трепетной, самой ангельской красоты. Любуясь ею, я потерял чувство места и времени; Казимир, который отошел, чтобы поставить цветы, вернулся ко мне и, склонившись, сказал:
-- Это мама... Она красивая, правда!
Мне было неловко перед мальчиком из-за того, что я находил его мать такой красивой.
-- А где она теперь, твоя мама?
-- Я не знаю...
-- Почему она не здесь?
-- Ей здесь скучно.
-- А твой папа?
Несколько смутившись, он опустил голову и, как бы стыдясь, ответил:
-- Мой папа умер.
Мои вопросы были ему неприятны, но я решил продолжать.
-- Мама иногда приезжает тебя навестить?
-- Да, конечно! Часто! -- ответил он уверенно, подняв вдруг голову. И чуть тише добавил: -- Она приезжает поговорить с моей тетей.
-- Но с тобой она тоже разговаривает?
-- Ну, я! Я не умею с ней разговаривать... И потом, когда она приезжает, я уже сплю.
-- Спишь!?
-- Да, она приезжает ночью... -- Поддавшись доверчивости (портрет я положил, и он держал меня за руку), он с нежностью и как бы по секрету сказал: -- Прошлый раз она пришла ко мне и поцеловала, когда я лежал в постели.
-- Значит, обычно она тебя не целует?
-- О, нет! Целует... и часто.
-- Тогда почему ты говоришь "прошлый раз"?
-- Потому что она плакала.
-- Она была с тетей?
-- Нет. Она вошла одна, в темноте; она думала, что я сплю.
-- Она тебя разбудила?
-- Нет! Я не спал. Я ее ждал.
-- Значит, ты знал, что она здесь?
Он молча опустил голову.
Я продолжал настаивать:
-- Как ты узнал, что она здесь?
Мой вопрос остался без ответа. Я продолжал:
-- А как ты мог увидеть в темноте, что она плачет?
-- Я почувствовал.
-- Ты не просил ее остаться?
-- Нет, просил. Она наклонилась над кроватью, и я трогал ее волосы...
-- И что она сказала?
-- Она засмеялась и сказала, что я порчу ей прическу и что ей нужно уходить.
-- Значит, она не любит тебя?
-- Нет, любит; она меня очень любит! -- внезапно отпрянув от меня и еще больше покраснев, закричал он с таким волнением, что мне стало стыдно.
Внизу у лестницы раздался голос г-жи Флош:
-- Казимир! Казимир! Пойди скажи господину Лаказу, что пора собираться. Коляска будет подана через полчаса.
Я бросился вниз по лестнице, догнал г-жу Флош в вестибюле.
-- Госпожа Флош! Мог бы кто-нибудь отправить телеграмму? Я нашел выход из положения, который позволит мне, я думаю, провести еще несколько дней вместе с вами.
-- Это невероятно! Сударь... Это невероятно! -- повторяла она, взяв меня за руки и не в состоянии от волнения вымолвить ничего другого, а затем, подбежав к окну Флоша, позвала: -- Мой добрый друг! Мой добрый друг! (Так она его называла.) Господин Лаказ хочет остаться.
Слабый голос звучал как надтреснутый колокольчик, но все же достиг цели: я увидел, как раскрылось окно; г-н Флош на миг высунулся, а как только понял, ответил:
-- Иду! Иду!
Казимир присоединился к нему; некоторое время ушло на благодарности и поздравления, которые посыпались со всех сторон, можно было подумать, что я -- член семьи.
Не помню, что я сочинил, нечто невообразимое, и телеграмма ушла по вымышленному адресу.
-- Боюсь, что во время обеда я была несколько настойчива, упрашивая вас остаться, -- сказала г-жа Флош, -- можно ли надеяться, что ваша задержка не отразится на делах в Париже?
-- Надеюсь, нет, сударыня. Я попросил друга взять на себя заботу о моих делах.
Появилась г-жа Сент-Ореоль; она кружила по комнате, обмахиваясь веером, и кричала самым пронзительным образом:
-- Ах, как он любезен! Тысяча благодарностей... Как он любезен!
Когда она ушла, спокойствие восстановилось.
Незадолго до ужина из Пон-л'Евека вернулся аббат; поскольку он не знал о моей попытке уехать, то и не мог удивиться тому, что я остался.
-- Господин Лаказ, -- обратился он ко мне довольно приветливо, -- я привез из Пон-л'Евека несколько газет, сам я небольшой любитель газетных сплетен, но подумал, что вы здесь лишены новостей и это могло бы заинтересовать вас.
Он пошарил в сутане:
-- Видно, Грасьен отнес их в мою комнату вместе с сумкой. Подождите минутку, я схожу за ними.
-- Не беспокойтесь, господин аббат, я сам поднимусь за ними.
Я проводил его до комнаты; он предложил мне войти. Пока он чистил щеткой сутану и готовился к ужину, я обратился к нему:
-- Вы знали семью Сент-Ореолей до того, как приехали в Картфурш? -спросил я его после нескольких ничего не значащих фраз.
-- Нет.
-- А господина Флоша?
-- Мой переход от службы в приходе к преподаванию произошел внезапно. Мой настоятель был знаком с господином Флошем и порекомендовал меня на это место; нет, до того как приехать сюда, я не знал ни своего ученика, ни его родственников.
-- Значит, вы не знаете, какие обстоятельства заставили господина Флоша вдруг покинуть Париж лет пятнадцать назад в момент, когда он должен был стать академиком Института Франции.
-- Превратности судьбы, -- пробурчал он.
-- И что же? Господин и госпожа Флош способны жить за счет Сент-Ореолей!
-- Да нет же, нет, -- нетерпеливо ответил аббат, -- наоборот, Сент-Ореоли разорены или почти разорены; Картфурш все-таки принадлежит им, а чета Флошей довольно состоятельна и живет здесь, чтобы помочь им: они покрывают расходы по содержанию дома, позволяя, таким образом, Сент-Ореолям сохранить Картфурш, который потом отойдет по наследству Казимиру; думаю, это все, на что он может надеяться...
-- А невестка не имеет состояния?
-- Какая невестка? Мать Казимира не невестка, она собственная дочь Сент-Ореолей.
-- Но какова же тогда фамилия мальчика?
Он сделал вид, что не понял вопроса.
-- Разве его зовут не Казимир де Сент-Ореоль?
-- Вы так полагаете! -- проговорил он с иронией. -- Ну что ж! Надо думать, мадемуазель де Сент-Ореоль вышла замуж за какого-нибудь кузена с той же фамилией.
-- Вполне возможно! -- ответил я, начиная понимать, однако колеблясь сделать окончательный вывод. Он закончил чистить сутану и, поставив ногу на подоконник, размашисто стряхнул носовым платком пыль с ботинок.
-- А вы ее знаете... мадемуазель де Сент-Ореоль?
-- Я видел ее два-три раза, но ее наезды сюда мимолетны.
-- Где она живет?
Он встал, бросил в угол испачканный в пыли платок и со словами "Это что, допрос?.." направился в туалет, добавив: "Сейчас позвонят к ужину, а я не готов!"
Это прозвучало предложением оставить его в покое. За плотно сжатыми губами аббата хранилось многое, но сейчас они бы не выпустили ничего. V
Четыре дня спустя я все еще находился в Картфурше, уже не так, как на третий день, мучимый тревогой, скорее усталый. Ничего нового из того, что происходило в течение дня, или из разговоров обитателей дома почерпнуть мне не удалось. Я уже ощущал, как угасает, лишенное пищи, мое любопытство. Видно, следует отказаться от мысли открыть что-либо еще, думал я, снова настраиваясь на отъезд; все вокруг отказываются просветить меня: аббат онемел с тех пор, как понял, какой интерес я проявляю к тому, что он знает; что касается Казимира, то чем больше он проявляет ко мне доверия, тем скованнее я чувствую себя перед ним; я не осмеливаюсь задавать ему вопросы, и потом, теперь мне известно все, что он мог бы мне рассказать, -- ничего сверх того, что он сказал в тот день, когда показал портрет.
Впрочем, нет, мальчик простодушно назвал мне имя своей матери. Разумеется, с моей стороны было безумием до такой степени восторгаться ласкающим взор образом, по-видимому, более, чем пятнадцатилетней давности; даже если Изабель де Сент-Ореоль во время моего пребывания в Картфурше решилась бы на одно из своих мимолетных появлений, на которые, как я теперь знал, она была способна, я, конечно же, не смог, не осмелился бы оказаться на ее пути. Но пусть будет так! Мысль о ней,вдруг завладевшая мной, отогнала скуку; последние дни летели один за другим как на крыльях, и, к моему удивлению, прошла уже неделя. О том, чтобы задержаться у Флошей, речи не заходило, да и моя работа не давала мне для этого никакого повода, но и в это последнее утро, проходя по осеннему парку, ставшему каким-то более просторным и звонким, я, сначала вполголоса, а потом громким голосом звал: Изабель!.. Это имя, которое раньше мне не нравилось, теперь казалось изящным, исполненным скрытого очарования... Изабель де Сент-Ореоль! Изабель! За каждым поворотом аллеи мне виделось ее исчезающее белое платье; каждый луч света, проникающий сквозь трепещущую листву, напоминал мне ее взгляд, ее меланхоличную улыбку, а поскольку я еще не знал любви, мне представлялось, что я люблю ее, и от счастья быть влюбленным я с наслаждением вслушивался в себя.
Как красив был парк! С каким достоинством предавался он грусти этой поры увядания! Меня пьянил запах мха и опавших листьев. Огромные побагровевшие каштаны, наполовину сбросившие листву, до земли склонили свои ветви; сквозь ливень алели кустарники; трава вокруг них казалась пронзительно зеленой; на садовой лужайке виднелись цветы безвременника; пониже, в ложбине, от них порозовела вся поляна, которая была видна из карьера, где я после дождя сидел на том самом камне, где мы с Казимиром сидели в первый день и где, быть может, некогда любила помечтать м-ль де Сент-Ореоль... Я воображал, как мы сидим рядом.
Часто меня сопровождал Казимир, но я предпочитал ходить один. Что ни день дождь заставал меня врасплох; вымокший, я возвращался и ждал, пока просохнет одежда перед очагом на кухне. Ни кухарка, ни Грасьен не любили меня, и, как я ни старался, я не смог вырвать из них и двух слов. То же самое и с Терно: ни ласки, ни лакомства не помогли мне подружиться с ним: почти весь день проводивший лежа в широком, выложенном кирпичом очаге, он рычал при моем приближении. Казимир, которого я часто заставал там сидящим на краю очага с книгой в руках или за чисткой овощей, давал в таких случаях собаке шлепка, огорчаясь тем, что она не принимает меня за друга. Я брал книгу из рук мальчика и громким голосом читал дальше; он прижимался ко мне, и я чувствовал, как он слушает всем своим телом.
В это утро ливень начался так внезапно и был настолько сильным, что я и подумать не мог вернуться в дом и укрылся в ближайшей постройке -- ею оказался тот самый заброшенный летний домик, который вы могли видеть в другом конце парка у ограды; он пришел в ветхость однако его первая, довольно просторная комната сохраняла изящные лепные украшения, как подобает гостиной летнего павильона, правда, деревянные панели были тронуты червоточиной и крошились при малейшем прикосновении...
Когда я вошел, толкнув неплотно прикрытую дверь, несколько летучих мышей закружились по комнате и вылетели в окно с разбитыми стеклами. Я думал, что ливень быстро кончится, но, пока я ждал, небо окончательно помрачнело. "Да, застрял я надолго! Была половина одиннадцатого, обед подавали в двенадцать. Подожду до первого удара колокола, отсюда он наверняка слышен", -- подумал я. У меня с собой было чем писать, и, поскольку я задерживался с ответом на письма, мне захотелось доказать самому себе, что занять себя в течение часа не легче, чем в течение целого дня. Но мысленно я беспрестанно возвращался к своему тревожному чувству: о, если бы я знал, что однажды она появится здесь, я бы испепелил эти стены страстными признаниями... Я весь медленно пропитывался мучительной тоской, несущей слезы. Не найдя на что сесть, я рухнул в угол комнаты и разрыдался, как потерявшийся ребенок.
По правде сказать, слово "тоска" слишком слабое, чтобы выразить то неутолимое отчаяние, которому я был подвержен; оно охватывает вас невзначай, оно непредсказуемо: еще минуту назад все улыбалось вам и вы улыбались всему, и вдруг из глубины души пробился мрачный дым, разделяющий желание и жизнь, превращающийся в мертвенно-бледную завесу, отделяющую вас от остального мира, чьи тепло, любовь, краски, гармония доходят до вас отныне в преломленном, преобразованном в абстрактное состояние виде, -- вы способны замечать их, но не испытываете волнения; отчаянное усилие, направленное на преодоление этой изолирующей душу завесы, может толкнуть вас на любое преступление, на убийство или самоубийство, довести до безумия...
Так размышлял я под звуки дождя. В руке у меня был перочинный нож, который я раскрыл, чтобы заточить карандаш, но листок записной книжки оставался чистым; кончиком ножа я пытался вырезать ее имя на ближайшей от меня деревянной панели стены; я делал это без особого желания, просто знал, что в порыве чувства влюбленные обычно так делают; сопревшее дерево легко крошилось, и вместо буквы образовывалась дырка; вскоре я перестал стараться и от нечего делать, из дурацкой потребности разрушать начал кромсать ножом панель. Она была прямо под окном; обрамлявшая ее рамка отошла вверху, и она, как я заметил, нечаянно поддев ее ножом целиком вытаскивалась по боковым пазам.
Вскоре от панели ничего не осталось. Среди деревянных обломков на полу оказался конверт -- покрытый пятнами, заплесневевший, он настолько по тону сливался со стеной, что сначала не привлек моего внимания: увидев его, я ничуть не удивился, я не увидел ничего необычного в том, что он оказался здесь, и настолько велика была овладевшая мной апатия, что я не сразу вскрыл его. Какой-то невзрачный, серый, измаранный конверт, мусор, да и только. Я взял его в руки, от нечего делать машинально разорвал. В нем было два листка, исписанных неровным крупным почерком, с побледневшим, местами почти исчезнувшим текстом. Как попало это письмо сюда? Я взглянул на подпись и остолбенел: внизу стояло имя Изабель!
Она до такой степени занимала мои мысли... на какое-то мгновение у меня появилась иллюзия, что письмо адресовано мне:
"Любовь моя, это мое последнее письмо... На скорую руку пишу тебе еще несколько слов, потому как знаю: сегодня вечером я больше ничего не смогу тебе сказать; рядом с тобой мои губы способны только на поцелуи. Быстро, пока я еще в состоянии говорить, слушай:
Одиннадцать -- это слишком рано, лучше в полночь. Ты знаешь, что я умираю от нетерпения и что ожидание изводит меня, но для того, чтобы я бодрствовала для тебя, нужно, чтобы весь дом спал. Да, в полночь, не раньше. Приходи встретить меня ко входу в кухню (сначала вдоль огорода -- там темно, а дальше будут кусты) и дожидайся меня там, а не возле ограды: я не боюсь идти одна по парку, но сумка, куда я положу немного одежды, будет очень тяжелой, и я не смогу ее долго нести.
Ты прав -- будет лучше, если коляску оставить в конце улочки, где мы ее без труда найдем. Так будет надежнее еще и потому, что собаки с фермы могут залаять и перебудить всех.
Нет, друг мой, ты знаешь, у нас не было другой возможности увидеться еще раз и обсудить все это. Знаешь ты и то, что я живу здесь пленницей и мои старики запрещают мне выходить, так же как тебе -- приходить к нам. Из какой же темницы бегу я!.. Да, я обязательно возьму туфли на смену, которые переодену в коляске, потому что трава внизу парка мокрая.
Как ты можешь спрашивать, решилась ли я и готова ли? Любовь моя, вот уже несколько месяцев, как я начала готовиться, и давно готова! Долгие годы живу я ожиданием этого мига! Ты спрашиваешь, не буду ли я сожалеть. Значит, ты не понял, что я возненавидела всех своих близких, всех, кто удерживает меня здесь. Неужто нежная и робкая Иза способна так говорить? Друг мой, любимый мой, что вы сделали со мной?..
Я задыхаюсь здесь; мои мысли далеко, в ином открывающемся мире... Меня мучит жажда...
Чуть было не забыла сказать тебе, что не смогла взять сапфиры, потому что тетка не оставляет больше ключи от ларца в своей спальне, а все другие, которые я перепробовала, к нему не подходят... Не ругай меня: у меня с собой мамин браслет, цепь с эмалью и два кольца -- они, правда, не представляют большой ценности, поскольку она их не носит, но цепь, по-моему, очень красива. Что касается денег... я сделаю все возможное; но будет неплохо, если и ты тоже что-то найдешь.
О тебе все мои молитвы, до скорого
Твоя Иза.
22 октября -- день моего рождения (мне двадцать два года) и канун моего побега".
Мне стало стыдно за свое поведение перед расстроенным стариком. Я, не отрываясь, работал целый день накануне и все это последнее утро, так что из первой партии бумаг, которые он мне передал, я уже мало что мог почерпнуть; но, когда мы поднялись в его обитель, он загадочным видом извлек из глубины ящика завернутый в ткань и перевязанный тесемкой сверток; сверху под тесемкой лежала карточка, на которой был алфавитный перечень документов и их происхождение.
-- Возьмите весь пакет, -- сказал он, -- здесь далеко не все интересно, но вы быстрее меня разберетесь, что вам пригодится.
Пока он суетился, то открывая, то закрывая ящики, я со связкой спустился в библиотеку, развязал ее и разложил бумаги на большом столе.
Иные документы действительно имели отношение к моей работе, но таких было немного, и они не представляли большой ценности; большинство из них, что было, кстати, помечено рукой самого г-на Флоша, относилось к жизни Массийона и, стало быть, меня мало касалось.
Неужели и впрямь бедняга Флош рассчитывал удержать меня этим? Я взглянул на него: он сидел, засунув ноги в меховую грелку, и тщательно прочищал булавкой дырочки маленького приспособления для дозировки смолы сандарака. Закончив, он поднял голову, и мы встретились взглядами. Его лицо озарилось такой дружелюбной улыбкой, что я не поленился встать из-за стола, чтобы поговорить с ним, -- подойдя ко входу в его каморку, опершись о косяк, я спросил его:
-- Господин Флош, почему вы никогда не бываете в Париже? Вам были бы очень рады.
-- В моем возрасте поездки затруднительны, да и дороги.
-- А вы не очень сожалеете, что покинули город?
-- Что делать! -- произнес он, вскинув руки. -- Я был готов к тому, что сожалеть о нем придется гораздо сильнее. Первое время уединение кажется несколько суровым, особенно для того, кто любит поговорить, потом привыкаешь.
-- Стало быть, вы не по собственной воле перебрались в Картфурш?
Он высвободил ноги из грелки, поднялся и, дружески положив свою руку на мою, заговорил:
-- У меня в академии было несколько коллег, которых я очень люблю, и среди них ваш учитель Альбер Деснос; я уверен, что был близок к тому, чтобы вскоре занять место среди них...
Казалось, у него было желание сказать больше, однако я не осмелился задать вопрос слишком прямо.
-- Может быть г-жу Флош так привлекала сельская жизнь?
-- Н-н... Нет. Между тем именно ради госпожи Флош я оказался здесь; саму же ее привело сюда одно небольшое семейное обстоятельство.
Он спустился в большую комнату и заметил пачку бумаг, которую я уже перевязал.
-- А!.. Вы уже все просмотрели, -- сказал он с грустью. -- Вам, конечно, мало что пригодилось. Что вы хотите? Я собираю малейшие крохи; иногда я думаю, что трачу время на ерунду, но, может быть, нужны и такие люди, как я, чтобы избавить от мелкой работы тех, которые, как вы, могут добиться с ее помощью блестящих результатов. Когда я буду читать вашу диссертацию, мне будет приятно сознавать, что и мой труд был для вас немножко полезен.
Позвонили к полднику.
Как узнать, думал я, что это "небольшое семейное обстоятельство", заставившее так круто изменить жизнь этих стариков? Известно ли это аббату? Вместо того чтобы препираться с ним, я должен был приручить его. Ладно! Теперь уже поздно. И тем не менее г-н Флош достойный человек, и я сохраню о нем хорошие воспоминания...
Мы вошли в столовую.
-- Казимир не осмеливается попросить вас прогуляться с ним немного по парку; я знаю, что он этого очень хочет, -- сказала г-жа Флош, -- но, может быть, у вас нет времени?..
Мальчик, сидевший с опущенной головой перед чашкой с молоком, оживился.
-- Я как раз хотел предложить ему пройтись со мной, я завершил свою работу и до отъезда буду свободен. Кстати, и дождь кончился... -- ответил я и увел ребенка в парк.
На первом повороте аллеи мальчик, обеими руками державший мою руку, прижал ее к разгоряченному лицу:
-- Вы же сказали, что останетесь на неделю...
-- Да, малыш! Но я не могу остаться.
-- Вам здесь скучно.
-- Нет! Но мне нужно ехать.
-- Куда вы поедете?
-- В Париж. Я вернусь.
Как только у меня вылетело это слово, он взглянул на меня с недоверием.
-- Это правда? Вы обещаете?
Он спрашивал с такой надеждой, что у меня не хватило смелости отступиться от обещания:
-- Хочешь, я напишу это тебе на бумажке, которую ты оставишь у себя?
-- Да! Да! -- обрадовался он, крепко целуя мою руку и неистово подпрыгивая.
-- А сейчас, знаешь, что мы сделаем? Вместо рыбалки нарвем цветов для тети и отнесем в ее спальню большой букет, чтобы сделать ей приятный сюрприз.
Я твердо решил не уезжать из Картфурша, не побывав в комнате одной из старых дам; поскольку они без устали сновали из одного конца дома в другой, то моему бесцеремонному досмотру могли помешать; поэтому, чтобы оправдать свое посещение, я рассчитывал на ребенка; как бы неестественно ни выглядело мое вторжение, даже вместе с ним, в спальню его бабушки или тетки, букет цветов был тем предлогом, который в случае необходимости дал бы мне возможность достойно выйти из положения.
Однако нарвать цветы в Картфурше оказалось не так просто, как я думал. Грасьен столь ревностно следил за всем садом, что строго определял не только, какие цветы могли быть сорваны, но и то, как их нужно срывать. Для этого, кроме садовых ножниц или ножа, требовалось еще столько осторожности! Все это мне объяснил Казимир. Грасьен проводил нас до клумбы с прекрасными георгинами, с которой можно было бы собрать не один букет и никто бы этого не заметил.
-- Над почкой, господин Казимир, сколько вам говорить! Срезайте всегда выше почки.
-- В это время года это не имеет никакого значения! -- воскликнул я, не сдержавшись.
Он ворчливо возразил, что "это всегда имеет значение" и что "для плохого дела не существует сезона". Поучающий брюзга всегда внушает мне ужас.
Мальчик с цветами шел впереди. В гостиной я прихватил вазу...
В комнате царило религиозное умиротворение: ставни были закрыты, около постели, расположенной в алькове, перед небольшим распятием из слоновой кости и эбенового дерева стояла скамеечка для молитвы красного дерева, обтянутая бархатом гранатового цвета, рядом с распятием, наполовину закрывая его, на розовой ленточке, укрепленной под перекладиной креста, висела тонкая ветка самшита. Время располагало к молитве, я забыл, зачем пришел, забыл о своем суетном любопытстве, что привело меня сюда; я доверил Казимиру поставить цветы на комод и больше ни на что не смотрел в этой комнате. Здесь, в этой большой постели, думал я, вдали от веяний жизни угаснет скоро добрая старая Флош... О лодки, просящие бури! Как спокоен этот порт!
Казимир тем временем пытался сладить с цветами: тяжелые георгины взяли верх, и весь букет рассыпался по полу.
-- Вы не поможете мне? -- попросил он наконец.
Но пока я усердствовал вместо него, он отбежал в другой угол комнаты и открыл секретер.
-- Я напишу записку, в которой вы обещаете опять приехать.
-- Вот, вот, -- с притворным согласием ответил я. -- Только поторопись. Тетя будет очень сердиться, если увидит, как ты копаешься в ее секретере.
-- О! Тетя занята на кухне, и, потом, она никогда меня не ругает.
Самым старательным почерком на страничке почтовой бумаги он написал записку.
-- А теперь подпишите.
Я подошел.
-- Но, Казимир, тебе не нужно было ставить свою подпись, -- сказал я, смеясь. Чтобы придать больше веса этому обязательству, связать словом и себя, мальчик подумал, что будет неплохо, если и он для верности поставит свое имя на листке, где было написано:
"Господин Лаказ обещает приехать в Картфурш в будущем году.
Казимир де Сент-Ореоль".
На какое-то мгновение мое замечание и смех привели его в замешательство: ведь он сделал это от всего сердца. Выходит, я не принимаю его всерьез? Он был готов расплакаться.
-- Дай-ка я сяду на твое место и подпишу.
Он встал и, когда я подписал листок, запрыгал от радости и покрыл мою руку поцелуями. Я собирался уйти, но он удержал меня за рукав и склонился к секретеру.
-- Я вам что-то покажу, -- сказал он, нажимая на пружинку и выдвигая ящик, секрет которого знал; покопавшись в ленточках и старых квитанциях, он протянул мне миниатюру в хрупкой рамке: -- Посмотрите.
Я подошел к окну.
Как называется сказка, в которой герой влюбляется в принцессу, увидев ее портрет? Должно быть, это тот самый портрет. Я не разбираюсь в живописи и мало интересуюсь этим искусством; вероятно, знаток нашел бы эту миниатюру неестественной: за приукрашенной грацией почти исчезал характер, но эта чистая грация была такой, что ее невозможно было забыть.
Повторяю, меня мало трогали достоинства или недостатки живописи: передо мной была молодая женщина, я видел лишь ее профиль с тяжелым черным завитком волос на виске, с томными, мечтательно грустными глазами, с приоткрытым, как будто на вздохе, ртом, с нежной, хрупкой, как пестик цветка, шеей; это была женщина самой трепетной, самой ангельской красоты. Любуясь ею, я потерял чувство места и времени; Казимир, который отошел, чтобы поставить цветы, вернулся ко мне и, склонившись, сказал:
-- Это мама... Она красивая, правда!
Мне было неловко перед мальчиком из-за того, что я находил его мать такой красивой.
-- А где она теперь, твоя мама?
-- Я не знаю...
-- Почему она не здесь?
-- Ей здесь скучно.
-- А твой папа?
Несколько смутившись, он опустил голову и, как бы стыдясь, ответил:
-- Мой папа умер.
Мои вопросы были ему неприятны, но я решил продолжать.
-- Мама иногда приезжает тебя навестить?
-- Да, конечно! Часто! -- ответил он уверенно, подняв вдруг голову. И чуть тише добавил: -- Она приезжает поговорить с моей тетей.
-- Но с тобой она тоже разговаривает?
-- Ну, я! Я не умею с ней разговаривать... И потом, когда она приезжает, я уже сплю.
-- Спишь!?
-- Да, она приезжает ночью... -- Поддавшись доверчивости (портрет я положил, и он держал меня за руку), он с нежностью и как бы по секрету сказал: -- Прошлый раз она пришла ко мне и поцеловала, когда я лежал в постели.
-- Значит, обычно она тебя не целует?
-- О, нет! Целует... и часто.
-- Тогда почему ты говоришь "прошлый раз"?
-- Потому что она плакала.
-- Она была с тетей?
-- Нет. Она вошла одна, в темноте; она думала, что я сплю.
-- Она тебя разбудила?
-- Нет! Я не спал. Я ее ждал.
-- Значит, ты знал, что она здесь?
Он молча опустил голову.
Я продолжал настаивать:
-- Как ты узнал, что она здесь?
Мой вопрос остался без ответа. Я продолжал:
-- А как ты мог увидеть в темноте, что она плачет?
-- Я почувствовал.
-- Ты не просил ее остаться?
-- Нет, просил. Она наклонилась над кроватью, и я трогал ее волосы...
-- И что она сказала?
-- Она засмеялась и сказала, что я порчу ей прическу и что ей нужно уходить.
-- Значит, она не любит тебя?
-- Нет, любит; она меня очень любит! -- внезапно отпрянув от меня и еще больше покраснев, закричал он с таким волнением, что мне стало стыдно.
Внизу у лестницы раздался голос г-жи Флош:
-- Казимир! Казимир! Пойди скажи господину Лаказу, что пора собираться. Коляска будет подана через полчаса.
Я бросился вниз по лестнице, догнал г-жу Флош в вестибюле.
-- Госпожа Флош! Мог бы кто-нибудь отправить телеграмму? Я нашел выход из положения, который позволит мне, я думаю, провести еще несколько дней вместе с вами.
-- Это невероятно! Сударь... Это невероятно! -- повторяла она, взяв меня за руки и не в состоянии от волнения вымолвить ничего другого, а затем, подбежав к окну Флоша, позвала: -- Мой добрый друг! Мой добрый друг! (Так она его называла.) Господин Лаказ хочет остаться.
Слабый голос звучал как надтреснутый колокольчик, но все же достиг цели: я увидел, как раскрылось окно; г-н Флош на миг высунулся, а как только понял, ответил:
-- Иду! Иду!
Казимир присоединился к нему; некоторое время ушло на благодарности и поздравления, которые посыпались со всех сторон, можно было подумать, что я -- член семьи.
Не помню, что я сочинил, нечто невообразимое, и телеграмма ушла по вымышленному адресу.
-- Боюсь, что во время обеда я была несколько настойчива, упрашивая вас остаться, -- сказала г-жа Флош, -- можно ли надеяться, что ваша задержка не отразится на делах в Париже?
-- Надеюсь, нет, сударыня. Я попросил друга взять на себя заботу о моих делах.
Появилась г-жа Сент-Ореоль; она кружила по комнате, обмахиваясь веером, и кричала самым пронзительным образом:
-- Ах, как он любезен! Тысяча благодарностей... Как он любезен!
Когда она ушла, спокойствие восстановилось.
Незадолго до ужина из Пон-л'Евека вернулся аббат; поскольку он не знал о моей попытке уехать, то и не мог удивиться тому, что я остался.
-- Господин Лаказ, -- обратился он ко мне довольно приветливо, -- я привез из Пон-л'Евека несколько газет, сам я небольшой любитель газетных сплетен, но подумал, что вы здесь лишены новостей и это могло бы заинтересовать вас.
Он пошарил в сутане:
-- Видно, Грасьен отнес их в мою комнату вместе с сумкой. Подождите минутку, я схожу за ними.
-- Не беспокойтесь, господин аббат, я сам поднимусь за ними.
Я проводил его до комнаты; он предложил мне войти. Пока он чистил щеткой сутану и готовился к ужину, я обратился к нему:
-- Вы знали семью Сент-Ореолей до того, как приехали в Картфурш? -спросил я его после нескольких ничего не значащих фраз.
-- Нет.
-- А господина Флоша?
-- Мой переход от службы в приходе к преподаванию произошел внезапно. Мой настоятель был знаком с господином Флошем и порекомендовал меня на это место; нет, до того как приехать сюда, я не знал ни своего ученика, ни его родственников.
-- Значит, вы не знаете, какие обстоятельства заставили господина Флоша вдруг покинуть Париж лет пятнадцать назад в момент, когда он должен был стать академиком Института Франции.
-- Превратности судьбы, -- пробурчал он.
-- И что же? Господин и госпожа Флош способны жить за счет Сент-Ореолей!
-- Да нет же, нет, -- нетерпеливо ответил аббат, -- наоборот, Сент-Ореоли разорены или почти разорены; Картфурш все-таки принадлежит им, а чета Флошей довольно состоятельна и живет здесь, чтобы помочь им: они покрывают расходы по содержанию дома, позволяя, таким образом, Сент-Ореолям сохранить Картфурш, который потом отойдет по наследству Казимиру; думаю, это все, на что он может надеяться...
-- А невестка не имеет состояния?
-- Какая невестка? Мать Казимира не невестка, она собственная дочь Сент-Ореолей.
-- Но какова же тогда фамилия мальчика?
Он сделал вид, что не понял вопроса.
-- Разве его зовут не Казимир де Сент-Ореоль?
-- Вы так полагаете! -- проговорил он с иронией. -- Ну что ж! Надо думать, мадемуазель де Сент-Ореоль вышла замуж за какого-нибудь кузена с той же фамилией.
-- Вполне возможно! -- ответил я, начиная понимать, однако колеблясь сделать окончательный вывод. Он закончил чистить сутану и, поставив ногу на подоконник, размашисто стряхнул носовым платком пыль с ботинок.
-- А вы ее знаете... мадемуазель де Сент-Ореоль?
-- Я видел ее два-три раза, но ее наезды сюда мимолетны.
-- Где она живет?
Он встал, бросил в угол испачканный в пыли платок и со словами "Это что, допрос?.." направился в туалет, добавив: "Сейчас позвонят к ужину, а я не готов!"
Это прозвучало предложением оставить его в покое. За плотно сжатыми губами аббата хранилось многое, но сейчас они бы не выпустили ничего. V
Четыре дня спустя я все еще находился в Картфурше, уже не так, как на третий день, мучимый тревогой, скорее усталый. Ничего нового из того, что происходило в течение дня, или из разговоров обитателей дома почерпнуть мне не удалось. Я уже ощущал, как угасает, лишенное пищи, мое любопытство. Видно, следует отказаться от мысли открыть что-либо еще, думал я, снова настраиваясь на отъезд; все вокруг отказываются просветить меня: аббат онемел с тех пор, как понял, какой интерес я проявляю к тому, что он знает; что касается Казимира, то чем больше он проявляет ко мне доверия, тем скованнее я чувствую себя перед ним; я не осмеливаюсь задавать ему вопросы, и потом, теперь мне известно все, что он мог бы мне рассказать, -- ничего сверх того, что он сказал в тот день, когда показал портрет.
Впрочем, нет, мальчик простодушно назвал мне имя своей матери. Разумеется, с моей стороны было безумием до такой степени восторгаться ласкающим взор образом, по-видимому, более, чем пятнадцатилетней давности; даже если Изабель де Сент-Ореоль во время моего пребывания в Картфурше решилась бы на одно из своих мимолетных появлений, на которые, как я теперь знал, она была способна, я, конечно же, не смог, не осмелился бы оказаться на ее пути. Но пусть будет так! Мысль о ней,вдруг завладевшая мной, отогнала скуку; последние дни летели один за другим как на крыльях, и, к моему удивлению, прошла уже неделя. О том, чтобы задержаться у Флошей, речи не заходило, да и моя работа не давала мне для этого никакого повода, но и в это последнее утро, проходя по осеннему парку, ставшему каким-то более просторным и звонким, я, сначала вполголоса, а потом громким голосом звал: Изабель!.. Это имя, которое раньше мне не нравилось, теперь казалось изящным, исполненным скрытого очарования... Изабель де Сент-Ореоль! Изабель! За каждым поворотом аллеи мне виделось ее исчезающее белое платье; каждый луч света, проникающий сквозь трепещущую листву, напоминал мне ее взгляд, ее меланхоличную улыбку, а поскольку я еще не знал любви, мне представлялось, что я люблю ее, и от счастья быть влюбленным я с наслаждением вслушивался в себя.
Как красив был парк! С каким достоинством предавался он грусти этой поры увядания! Меня пьянил запах мха и опавших листьев. Огромные побагровевшие каштаны, наполовину сбросившие листву, до земли склонили свои ветви; сквозь ливень алели кустарники; трава вокруг них казалась пронзительно зеленой; на садовой лужайке виднелись цветы безвременника; пониже, в ложбине, от них порозовела вся поляна, которая была видна из карьера, где я после дождя сидел на том самом камне, где мы с Казимиром сидели в первый день и где, быть может, некогда любила помечтать м-ль де Сент-Ореоль... Я воображал, как мы сидим рядом.
Часто меня сопровождал Казимир, но я предпочитал ходить один. Что ни день дождь заставал меня врасплох; вымокший, я возвращался и ждал, пока просохнет одежда перед очагом на кухне. Ни кухарка, ни Грасьен не любили меня, и, как я ни старался, я не смог вырвать из них и двух слов. То же самое и с Терно: ни ласки, ни лакомства не помогли мне подружиться с ним: почти весь день проводивший лежа в широком, выложенном кирпичом очаге, он рычал при моем приближении. Казимир, которого я часто заставал там сидящим на краю очага с книгой в руках или за чисткой овощей, давал в таких случаях собаке шлепка, огорчаясь тем, что она не принимает меня за друга. Я брал книгу из рук мальчика и громким голосом читал дальше; он прижимался ко мне, и я чувствовал, как он слушает всем своим телом.
В это утро ливень начался так внезапно и был настолько сильным, что я и подумать не мог вернуться в дом и укрылся в ближайшей постройке -- ею оказался тот самый заброшенный летний домик, который вы могли видеть в другом конце парка у ограды; он пришел в ветхость однако его первая, довольно просторная комната сохраняла изящные лепные украшения, как подобает гостиной летнего павильона, правда, деревянные панели были тронуты червоточиной и крошились при малейшем прикосновении...
Когда я вошел, толкнув неплотно прикрытую дверь, несколько летучих мышей закружились по комнате и вылетели в окно с разбитыми стеклами. Я думал, что ливень быстро кончится, но, пока я ждал, небо окончательно помрачнело. "Да, застрял я надолго! Была половина одиннадцатого, обед подавали в двенадцать. Подожду до первого удара колокола, отсюда он наверняка слышен", -- подумал я. У меня с собой было чем писать, и, поскольку я задерживался с ответом на письма, мне захотелось доказать самому себе, что занять себя в течение часа не легче, чем в течение целого дня. Но мысленно я беспрестанно возвращался к своему тревожному чувству: о, если бы я знал, что однажды она появится здесь, я бы испепелил эти стены страстными признаниями... Я весь медленно пропитывался мучительной тоской, несущей слезы. Не найдя на что сесть, я рухнул в угол комнаты и разрыдался, как потерявшийся ребенок.
По правде сказать, слово "тоска" слишком слабое, чтобы выразить то неутолимое отчаяние, которому я был подвержен; оно охватывает вас невзначай, оно непредсказуемо: еще минуту назад все улыбалось вам и вы улыбались всему, и вдруг из глубины души пробился мрачный дым, разделяющий желание и жизнь, превращающийся в мертвенно-бледную завесу, отделяющую вас от остального мира, чьи тепло, любовь, краски, гармония доходят до вас отныне в преломленном, преобразованном в абстрактное состояние виде, -- вы способны замечать их, но не испытываете волнения; отчаянное усилие, направленное на преодоление этой изолирующей душу завесы, может толкнуть вас на любое преступление, на убийство или самоубийство, довести до безумия...
Так размышлял я под звуки дождя. В руке у меня был перочинный нож, который я раскрыл, чтобы заточить карандаш, но листок записной книжки оставался чистым; кончиком ножа я пытался вырезать ее имя на ближайшей от меня деревянной панели стены; я делал это без особого желания, просто знал, что в порыве чувства влюбленные обычно так делают; сопревшее дерево легко крошилось, и вместо буквы образовывалась дырка; вскоре я перестал стараться и от нечего делать, из дурацкой потребности разрушать начал кромсать ножом панель. Она была прямо под окном; обрамлявшая ее рамка отошла вверху, и она, как я заметил, нечаянно поддев ее ножом целиком вытаскивалась по боковым пазам.
Вскоре от панели ничего не осталось. Среди деревянных обломков на полу оказался конверт -- покрытый пятнами, заплесневевший, он настолько по тону сливался со стеной, что сначала не привлек моего внимания: увидев его, я ничуть не удивился, я не увидел ничего необычного в том, что он оказался здесь, и настолько велика была овладевшая мной апатия, что я не сразу вскрыл его. Какой-то невзрачный, серый, измаранный конверт, мусор, да и только. Я взял его в руки, от нечего делать машинально разорвал. В нем было два листка, исписанных неровным крупным почерком, с побледневшим, местами почти исчезнувшим текстом. Как попало это письмо сюда? Я взглянул на подпись и остолбенел: внизу стояло имя Изабель!
Она до такой степени занимала мои мысли... на какое-то мгновение у меня появилась иллюзия, что письмо адресовано мне:
"Любовь моя, это мое последнее письмо... На скорую руку пишу тебе еще несколько слов, потому как знаю: сегодня вечером я больше ничего не смогу тебе сказать; рядом с тобой мои губы способны только на поцелуи. Быстро, пока я еще в состоянии говорить, слушай:
Одиннадцать -- это слишком рано, лучше в полночь. Ты знаешь, что я умираю от нетерпения и что ожидание изводит меня, но для того, чтобы я бодрствовала для тебя, нужно, чтобы весь дом спал. Да, в полночь, не раньше. Приходи встретить меня ко входу в кухню (сначала вдоль огорода -- там темно, а дальше будут кусты) и дожидайся меня там, а не возле ограды: я не боюсь идти одна по парку, но сумка, куда я положу немного одежды, будет очень тяжелой, и я не смогу ее долго нести.
Ты прав -- будет лучше, если коляску оставить в конце улочки, где мы ее без труда найдем. Так будет надежнее еще и потому, что собаки с фермы могут залаять и перебудить всех.
Нет, друг мой, ты знаешь, у нас не было другой возможности увидеться еще раз и обсудить все это. Знаешь ты и то, что я живу здесь пленницей и мои старики запрещают мне выходить, так же как тебе -- приходить к нам. Из какой же темницы бегу я!.. Да, я обязательно возьму туфли на смену, которые переодену в коляске, потому что трава внизу парка мокрая.
Как ты можешь спрашивать, решилась ли я и готова ли? Любовь моя, вот уже несколько месяцев, как я начала готовиться, и давно готова! Долгие годы живу я ожиданием этого мига! Ты спрашиваешь, не буду ли я сожалеть. Значит, ты не понял, что я возненавидела всех своих близких, всех, кто удерживает меня здесь. Неужто нежная и робкая Иза способна так говорить? Друг мой, любимый мой, что вы сделали со мной?..
Я задыхаюсь здесь; мои мысли далеко, в ином открывающемся мире... Меня мучит жажда...
Чуть было не забыла сказать тебе, что не смогла взять сапфиры, потому что тетка не оставляет больше ключи от ларца в своей спальне, а все другие, которые я перепробовала, к нему не подходят... Не ругай меня: у меня с собой мамин браслет, цепь с эмалью и два кольца -- они, правда, не представляют большой ценности, поскольку она их не носит, но цепь, по-моему, очень красива. Что касается денег... я сделаю все возможное; но будет неплохо, если и ты тоже что-то найдешь.
О тебе все мои молитвы, до скорого
Твоя Иза.
22 октября -- день моего рождения (мне двадцать два года) и канун моего побега".