Страница:
— Что будет, то будет. Дай почитать.
— Зачем тебе? — Ромин пожал плечами.
Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.
— Что значит «зачем»? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?
— Скажи: и последним, — буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: — Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее — хватит тебе недели?
Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.
— Ну, ты доволен своим гусаром? — спросила она.
Он сказал:
— Мне понравилось.
И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.
Она кивнула:
— Да, впечатляет.
И добавила со странной улыбкой:
— Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.
Авенир Ильич не стал с нею спорить:
— Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.
— Меня он не принимал в расчет.
— Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.
Все с той же улыбкой она сказала:
— Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.
Как всегда, он пытался вступиться за друга:
— Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.
И, как всегда, пожалел об этом.
— Предвзятость? — улыбку как будто стерло. — Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом — живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне — чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь — посочувствуют.
Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.
— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.
— «Второе дело»… — повторил за ним Ромин. — «Второе дело»… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?
— Ей тоже понравилось.
— Она не шокирована?
— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.
— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.
Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос («гром без дождя» — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.
Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?
Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. «Отдать свои силы» — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.
Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.
Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!
Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.
Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где
— рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.
Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:
— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?
Ромин устало усмехнулся.
— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, «ви шьен», как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.
— А проповедь Бога?
— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?
За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.
— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.
— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.
Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:
— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.
— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.
— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.
— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.
— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?
— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.
— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?
Авенир Ильич промолчал.
— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.
«Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить.»
Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.
— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.
Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. «Так воспитан», — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.
И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.
Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.
Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он?
— одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.
— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.
Этот глагол его покоробил.
— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: «Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье».
— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.
Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.
— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.
Авенир Ильич лишь горько вздохнул:
— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.
Ромин, помедлив, сказал:
— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.
Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.
— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.
— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.
Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.
— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.
— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?
— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.
— Кто ж должен выжить?
— Не кто, а что. Наше приятельство, например.
— Своеобразный эксперимент.
Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.
— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о «несокрушимой стене философии»? Пора заняться воспитанием чувств.
«Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу».
Он сам был испуган тем, что испытывает, просто какое-то наваждение — еще немного, и он задохнется.
— Когда же ты в Питер? — спросил его Ромин.
— Послезавтра.
— Ты летишь или едешь?
— Еду. «Стрелой».
— Что ж, в добрый час. То будет исторический рейс.
— Слишком пышно, — сказал Авенир Ильич.
— В самый раз, — засмеялся Ромин. — В конце концов, что такое история? Железные люди на железных дорогах.
Роза Владимировна остановила его, когда он стал собирать чемодан.
— Ты положишь не то и не так, — вздохнув, она принялась за дело.
— Почему ж? — он обиженно нахохлился.
— У меня есть опыт. И не мешай. Не то я что-нибудь упущу.
— Я отправляюсь не в кругосветку. И не дольше, чем на четыре дня. Зачем мне весь этот гардероб?
— Хочу, чтобы встречная кинозвезда взглянула на тебя с интересом.
— Ты — альтруистка.
— А кроме того, пусть сразу поймет: женат и ухожен.
Эта игра была приятна им обоим — они нежно простились.
Едва Авенир Ильич вышел на улицу, он сразу увидел перед собой изумрудный кошачий глазок такси, и эта маленькая удача ему показалась неслучайной, предвещающей успех в Ленинграде. С самого первого шага везет, вот и водитель немногословен, не лезет с ненужным разговором. Можно отгородиться от мира, побыть с собою наедине. Хочется продлить этот кайф, снова ощутить своей кожей забытый холодок ожидания, дразнящей юношеской надежды. Каждую такую минутку цедишь, точно сок из соломинки — где еще так тепло и уютно, как в этой серебряной умной рыбке, плывущей по улицам Москвы? А город, даже не подозревая, что он собрался его покинуть, сопровождает и провожает вечерним праздником фонарей.
Уже близко от площади трех вокзалов в машину ворвался натужный хрип, Авенир Ильич невольно поежился. Казалось, кто-то резким движением схватил со стола стеклянный стакан, наполненный тишиной, как влагой, с размаху запустил его в стенку. И тишина разлилась, разбилась.
Сквозь клекот прорвался женский голос:
— Я «Букет». Меня слышите? Отвечайте.
Водитель нехотя отозвался:
— Вас слышу. Двадцать два сорок три.
— Где вы? — допытывалась женщина.
— Едем на Ленинградский вокзал.
— Освободитесь и — в Грохольский. Рядышком.
— Какой дом?
— Седьмой. Квартира шестнадцать. Фамилия — Ромин.
Сколь ни странно, ни переулок, ни дом не вызвали у пассажира такси ни удивления, ни даже отклика, хотя и показались знакомыми — в машине, въезжавшей на Каланчевку, эти слова ничем не наполнились. Они прозвучали вполне автономно от того, кто там жил, и только фамилия связала человека и адрес. Ромин! куда это он намылился на ночь глядя? Авенир Ильич ощутил необъяснимую тревогу.
Будто почувствовав ее, водитель осведомился у женщины, окрестившей себя «Букетом»:
— А ехать-то куда из Грохольского?
И столь же необъяснимо было, что Авенир Ильич уже знал, что предстоит ему услышать.
Назвав его улицу, диспетчер спросила:
— Двадцать два сорок три, все слышали?
— Слышал, — буркнул водитель, — принято.
Выбравшись со своею кладью из машины и расплатившись, Авенир Ильич замер у входа в вокзал. Было решительно непонятно, что ему делать, как поступить. Немедленно возвращаться домой? Что, если с Розой что-то стряслось и она вызвала Константина? Но сразу же он отмел эту версию. Есть подруги, есть родичи, есть соседи, с которыми они пребывают в самых безоблачных отношениях. Черта с два. Все проще и все ужасней.
Скорей всего, ему надо выждать. «Стрела» полетит в Ленинград без него. Он проведет час-полтора в этом холодном унылом зале, смахивающем не то на ангар, не то на амбар, а больше всего — на громадную камеру хранения, где вместо полок — жесткие скамьи, а вместо баулов и чемоданов томятся осоловевшие странники. Все они, как обреченные, ждут, когда позовут их продолжить путь транзитом через Москву, через ночь, через планету — незнамо куда.
Итак, он укроется в этой толпе и будет терпеливо сидеть, посматривая на циферблат. Настанет определенный им срок, он выйдет на площадь, найдет машину и тронется по притаившимся улицам. И снова будут мелькать фонари, бросая свой желтый свет под колеса, все будет, как два часа назад, когда он катил в другом направлении, радуясь предстоящему дню. Потом он войдет в подъезд и в лифт, выйдет на лестничной площадке, приблизится к двери с ключом в горсти. Ключ повернется в привычном гнездышке, дверь отойдет, и уже в прихожей, в грешной насыщенной тишине, услышит довольный смешок и вздох. Что дальше? А дальше — что суждено. У него перехватило дыхание. Он медленно зашагал к вагону.
На влажной платформе перед «Стрелой» было людно. И, как обычно, шумела человеческая река. Бросалось в глаза отличие тех, кто ехал в Ленинград этим поездом, от пассажиров других составов. Многие в этой толпе относились к живописному ареалу искусства, но даже и те, кто никогда не появлялся ни на экране, ни на сцене, ни на концертной эстраде, не сочинял и не ваял, тоже невольно поддавались той театральной атмосфере, которая здесь всегда возникала примерно за полчаса до полуночи. Это был ежевечерний клуб, общность людей, знакомых друг с другом, порою, правда, лишь визуально. Но здесь они сразу же обозначали давно существовавшую связь, приветливо улыбались, здоровались, завязывалось некое действо — платформа превращалась в подмостки.
Забросив свой чемодан в купе, Авенир Ильич вышел в коридор, застыл у окна и почти механически фиксировал лица провожавших с их неестественным оживлением. Поезд вздрогнул и дернулся, начал движение, сначала вразвалочку, будто нехотя, потом вприпрыжку, потом бегом и вот припустил, помчался, понесся, еще немного — и полетит. Авенир Ильич постарался привычно отстраниться от себя самого — Некто стоит в коридоре вагона, ночь за окном все черней и черней, пространство словно тушит огни, которые посылает вслед бессонно мерцающий мегаполис. Некто оставил в великом городе жену и друга, предпочитавшего именовать их дружбу приятельством. Не для того ли он сохранял это незримое расстояние, держал дистанцию, чтобы сейчас лежать в постели с его женой? Вот между ними нет и зазора, так тесно прильнули они друг к другу. Глухая холодная война, тлеющая между мужчиной и женщиной, часто перетекает в горячую, заканчиваясь там, где обычно разыгрываются такие войны — поле сражения общеизвестно.
Нет, отстраниться не удается, и все это происходит с ним. С этим теперь придется жить, ему не под силу взорвать свой мир, который он строил с таким усердием — камешек к камешку, день за днем. И не под силу стоять у окна в пустом коридоре, слушать и видеть, как движение сливается с ночью и умножает ее могущество.
В купе он обнаружил попутчика, брюнета с ближневосточным лицом, с томными замшевыми очами. Араб хорошо говорил по-русски, сообщил, что живет в Йемене, в Сане. По преданию, их столица основана Хамом, сыном славного Ноя, спасшегося от потопа в ковчеге. Авенир Ильич сказал, что он рад свести столь приятное знакомство, и пожелал спокойной ночи.
Лежа на полке, он все старался возможно скорее спрятаться в сон, считал слонов, призывал на память умиротворяющие пейзажи, однако сознание не подчинялось, оно словно сузилось и вмещало одну-единственную картинку, зато ожившую до осязания.
«Страна моя Йемен, — память услужливо подсунула хрестоматийную строчку, — кто полюбит, умирает.» И тут же побагровел от стыда — при чем тут любовь, при чем тут смерть? Все площе, грубее, невыносимей. «Ты хочешь знать, с кем я коитирую?» Можно произнести с придыханием: город Хама, а можно и попросту: хамский город, прошу прощения. Легенды умеют облагородить и кровь, и грязь, и подлое дело. Ной выплыл, ковчег оказался прочен — его же ковчег пошел ко дну.
И ленинградское колдовство, входившее с такою свободой в его потаенное убежище, в его «спиритуальную крепость», как сам он ее именовал, на сей раз утратило всю волшбу. Целебный Питер вдруг превратился в обыкновенный советский город, в один из многих сильно распухших, разросшихся населенных пунктов, в которых привелось побывать. Такое же нагромождение зданий, урбанистический хоровод, но странно беззвучный, музыка смолкла. И киностудия закономерно находилась на Кировском проспекте, забывшем, что был он Каменноостровским.
Сама она, лишь два дня назад казавшаяся неведомым миром, всего-то обычное учреждение, где согласовывают и учреждают. Порядком запущенная контора. Не видно ни великих артистов, ни непривычно красивых женщин, мелькнуло знакомое лицо, но так и не вспомнилось, сразу стерлось.
Встреча с редактором — хрупкой дамой, ломкой, как стебелек на ветру, и режиссером, нервным брюнетом с коричневатыми ртутными глазками — несколько его отвлекла. Они отнеслись к нему уважительно, посматривали на него с любопытством. Однажды в их оживленной беседе случился короткий эпизод, который им был не сразу понят. Речь зашла о герое повести, археографе, который предпринял весьма щекотливое исследование среди пылившихся документов.
— Мотив деликатный, — сказала дама, — цензура может заволноваться. Впрочем, насколько я понимаю, с вами нет смысла заговаривать о некоторых амортизаторах.
— Время терять и — небезопасно, — вдруг рассмеялся режиссер.
Она одобрительно улыбнулась и взглянула на московского гостя с почти материнской теплотой.
Чем он обязан такой репутации? Впрочем, она ему польстила. Решено было, что в ближайшие дни он будет встречаться с постановщиком — они окончательно все прояснят, а студия подготовит бумаги, он их подпишет, и — в добрый час!
Уединились вдвоем с режиссером в малолюдном ресторане на Невском. Авенир Ильич угощал обедом, режиссер — монологом, который не требовал участия его собеседника. За исключением, пожалуй, вопроса, скорей походившего на утверждение.
— Писать, полагаю, мы будем вместе? Дело это весьма специфическое, вам еще надо набраться опыта.
Предложение было весьма неожиданным, но Авенир Ильич согласился и — с поспешностью, чтобы не уронить себя недостойной художника меркантильностью.
Решив капитальную проблему, мобильный брюнет вернулся к картине.
— Здесь все решает фигура героя, — сказал он, дирижируя вилкой. — Ведь он у вас не только историк, тут эзотерический интеллект. Выбрать артиста будет непросто. Нужен актер, читающий книги. Их немного, любой из них — на вес золота. Но все это — наши рабочие сложности. Важней определить парадигму, в которой личность такого калибра действует и живет естественно — по принятым ею самой законам. Реальность, в которой он существует, имеет условное значение. Только что прожитая минута сразу становится как бы призрачной, из нее на глазах вытекает жизнь. А то, что осталось за гранью лет, тем более — веков, отстоялось и обрело свою плоть и кровь, живет неумирающей жизнью. Истинная реальность — история. Если сегодняшний день исчезает, то день античности жив поныне.
«А он — увлеченный человек, — подумал, следя за порхающей вилкой, Авенир Ильич, — и все понимает».
Режиссер легко его убедил, что пересказывает сейчас выношенные автором мысли.
— Вы внимательно прочли мою повесть, — сказал он с отеческой улыбкой.
Хотелось добавить что-нибудь веское, но вклиниться в неудержимую речь не было никакой возможности. К тому же мешал сосредоточиться один непроизнесенный вопрос. Авенир Ильич все не мог решить, стоит ли его задавать.
Меж тем, быстроглазый сотрапезник напомнил ему, что в кинематографе концептуальность должна быть выражена многоплановым изобразительным рядом. Мало сказать, что душа героя мертвеет в обыденности и оживает среди исторических теней. Представьте себе в финале пустыню, которая при внимательном взгляде оказывается живой и трепещущей.
— Зачем тебе? — Ромин пожал плечами.
Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.
— Что значит «зачем»? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?
— Скажи: и последним, — буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: — Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее — хватит тебе недели?
Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.
— Ну, ты доволен своим гусаром? — спросила она.
Он сказал:
— Мне понравилось.
И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.
Она кивнула:
— Да, впечатляет.
И добавила со странной улыбкой:
— Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.
Авенир Ильич не стал с нею спорить:
— Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.
— Меня он не принимал в расчет.
— Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.
Все с той же улыбкой она сказала:
— Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.
Как всегда, он пытался вступиться за друга:
— Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.
И, как всегда, пожалел об этом.
— Предвзятость? — улыбку как будто стерло. — Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом — живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне — чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь — посочувствуют.
Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой — зряшное дело.
— Мне понравилось, — сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. — Да, шансов на публикацию — ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.
— «Второе дело»… — повторил за ним Ромин. — «Второе дело»… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?
— Ей тоже понравилось.
— Она не шокирована?
— Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.
— Очень кстати. Не следует забывать, — сказал Ромин неожиданно жестко.
Авенир Ильич уловил перемену в его настроении — в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала — и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, — она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена — каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча — нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И — вместе с тем! — иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос («гром без дождя» — называл его Ромин) — почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.
Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?
Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе — безумие, роковое решение. «Отдать свои силы» — звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все — прежде всего, свое трудолюбие, — не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.
Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете — осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.
Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине — и слепы и глухи!
Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.
Случаются все-таки чудеса! Нежданно — из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд — вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется — чует и знает, где ему нужен галоп, где
— рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.
Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:
— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?
Ромин устало усмехнулся.
— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, «ви шьен», как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.
— А проповедь Бога?
— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?
За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.
— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.
— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.
Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:
— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.
— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.
— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.
— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.
— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?
— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.
— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?
Авенир Ильич промолчал.
— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.
«Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить.»
Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.
— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.
Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. «Так воспитан», — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.
И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.
Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.
Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он?
— одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.
— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.
Этот глагол его покоробил.
— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: «Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье».
— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.
Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.
— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.
Авенир Ильич лишь горько вздохнул:
— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.
Ромин, помедлив, сказал:
— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.
Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.
— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.
— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.
Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.
— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.
— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?
— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.
— Кто ж должен выжить?
— Не кто, а что. Наше приятельство, например.
— Своеобразный эксперимент.
Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.
— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о «несокрушимой стене философии»? Пора заняться воспитанием чувств.
«Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу».
Он сам был испуган тем, что испытывает, просто какое-то наваждение — еще немного, и он задохнется.
— Когда же ты в Питер? — спросил его Ромин.
— Послезавтра.
— Ты летишь или едешь?
— Еду. «Стрелой».
— Что ж, в добрый час. То будет исторический рейс.
— Слишком пышно, — сказал Авенир Ильич.
— В самый раз, — засмеялся Ромин. — В конце концов, что такое история? Железные люди на железных дорогах.
Роза Владимировна остановила его, когда он стал собирать чемодан.
— Ты положишь не то и не так, — вздохнув, она принялась за дело.
— Почему ж? — он обиженно нахохлился.
— У меня есть опыт. И не мешай. Не то я что-нибудь упущу.
— Я отправляюсь не в кругосветку. И не дольше, чем на четыре дня. Зачем мне весь этот гардероб?
— Хочу, чтобы встречная кинозвезда взглянула на тебя с интересом.
— Ты — альтруистка.
— А кроме того, пусть сразу поймет: женат и ухожен.
Эта игра была приятна им обоим — они нежно простились.
Едва Авенир Ильич вышел на улицу, он сразу увидел перед собой изумрудный кошачий глазок такси, и эта маленькая удача ему показалась неслучайной, предвещающей успех в Ленинграде. С самого первого шага везет, вот и водитель немногословен, не лезет с ненужным разговором. Можно отгородиться от мира, побыть с собою наедине. Хочется продлить этот кайф, снова ощутить своей кожей забытый холодок ожидания, дразнящей юношеской надежды. Каждую такую минутку цедишь, точно сок из соломинки — где еще так тепло и уютно, как в этой серебряной умной рыбке, плывущей по улицам Москвы? А город, даже не подозревая, что он собрался его покинуть, сопровождает и провожает вечерним праздником фонарей.
Уже близко от площади трех вокзалов в машину ворвался натужный хрип, Авенир Ильич невольно поежился. Казалось, кто-то резким движением схватил со стола стеклянный стакан, наполненный тишиной, как влагой, с размаху запустил его в стенку. И тишина разлилась, разбилась.
Сквозь клекот прорвался женский голос:
— Я «Букет». Меня слышите? Отвечайте.
Водитель нехотя отозвался:
— Вас слышу. Двадцать два сорок три.
— Где вы? — допытывалась женщина.
— Едем на Ленинградский вокзал.
— Освободитесь и — в Грохольский. Рядышком.
— Какой дом?
— Седьмой. Квартира шестнадцать. Фамилия — Ромин.
Сколь ни странно, ни переулок, ни дом не вызвали у пассажира такси ни удивления, ни даже отклика, хотя и показались знакомыми — в машине, въезжавшей на Каланчевку, эти слова ничем не наполнились. Они прозвучали вполне автономно от того, кто там жил, и только фамилия связала человека и адрес. Ромин! куда это он намылился на ночь глядя? Авенир Ильич ощутил необъяснимую тревогу.
Будто почувствовав ее, водитель осведомился у женщины, окрестившей себя «Букетом»:
— А ехать-то куда из Грохольского?
И столь же необъяснимо было, что Авенир Ильич уже знал, что предстоит ему услышать.
Назвав его улицу, диспетчер спросила:
— Двадцать два сорок три, все слышали?
— Слышал, — буркнул водитель, — принято.
Выбравшись со своею кладью из машины и расплатившись, Авенир Ильич замер у входа в вокзал. Было решительно непонятно, что ему делать, как поступить. Немедленно возвращаться домой? Что, если с Розой что-то стряслось и она вызвала Константина? Но сразу же он отмел эту версию. Есть подруги, есть родичи, есть соседи, с которыми они пребывают в самых безоблачных отношениях. Черта с два. Все проще и все ужасней.
Скорей всего, ему надо выждать. «Стрела» полетит в Ленинград без него. Он проведет час-полтора в этом холодном унылом зале, смахивающем не то на ангар, не то на амбар, а больше всего — на громадную камеру хранения, где вместо полок — жесткие скамьи, а вместо баулов и чемоданов томятся осоловевшие странники. Все они, как обреченные, ждут, когда позовут их продолжить путь транзитом через Москву, через ночь, через планету — незнамо куда.
Итак, он укроется в этой толпе и будет терпеливо сидеть, посматривая на циферблат. Настанет определенный им срок, он выйдет на площадь, найдет машину и тронется по притаившимся улицам. И снова будут мелькать фонари, бросая свой желтый свет под колеса, все будет, как два часа назад, когда он катил в другом направлении, радуясь предстоящему дню. Потом он войдет в подъезд и в лифт, выйдет на лестничной площадке, приблизится к двери с ключом в горсти. Ключ повернется в привычном гнездышке, дверь отойдет, и уже в прихожей, в грешной насыщенной тишине, услышит довольный смешок и вздох. Что дальше? А дальше — что суждено. У него перехватило дыхание. Он медленно зашагал к вагону.
На влажной платформе перед «Стрелой» было людно. И, как обычно, шумела человеческая река. Бросалось в глаза отличие тех, кто ехал в Ленинград этим поездом, от пассажиров других составов. Многие в этой толпе относились к живописному ареалу искусства, но даже и те, кто никогда не появлялся ни на экране, ни на сцене, ни на концертной эстраде, не сочинял и не ваял, тоже невольно поддавались той театральной атмосфере, которая здесь всегда возникала примерно за полчаса до полуночи. Это был ежевечерний клуб, общность людей, знакомых друг с другом, порою, правда, лишь визуально. Но здесь они сразу же обозначали давно существовавшую связь, приветливо улыбались, здоровались, завязывалось некое действо — платформа превращалась в подмостки.
Забросив свой чемодан в купе, Авенир Ильич вышел в коридор, застыл у окна и почти механически фиксировал лица провожавших с их неестественным оживлением. Поезд вздрогнул и дернулся, начал движение, сначала вразвалочку, будто нехотя, потом вприпрыжку, потом бегом и вот припустил, помчался, понесся, еще немного — и полетит. Авенир Ильич постарался привычно отстраниться от себя самого — Некто стоит в коридоре вагона, ночь за окном все черней и черней, пространство словно тушит огни, которые посылает вслед бессонно мерцающий мегаполис. Некто оставил в великом городе жену и друга, предпочитавшего именовать их дружбу приятельством. Не для того ли он сохранял это незримое расстояние, держал дистанцию, чтобы сейчас лежать в постели с его женой? Вот между ними нет и зазора, так тесно прильнули они друг к другу. Глухая холодная война, тлеющая между мужчиной и женщиной, часто перетекает в горячую, заканчиваясь там, где обычно разыгрываются такие войны — поле сражения общеизвестно.
Нет, отстраниться не удается, и все это происходит с ним. С этим теперь придется жить, ему не под силу взорвать свой мир, который он строил с таким усердием — камешек к камешку, день за днем. И не под силу стоять у окна в пустом коридоре, слушать и видеть, как движение сливается с ночью и умножает ее могущество.
В купе он обнаружил попутчика, брюнета с ближневосточным лицом, с томными замшевыми очами. Араб хорошо говорил по-русски, сообщил, что живет в Йемене, в Сане. По преданию, их столица основана Хамом, сыном славного Ноя, спасшегося от потопа в ковчеге. Авенир Ильич сказал, что он рад свести столь приятное знакомство, и пожелал спокойной ночи.
Лежа на полке, он все старался возможно скорее спрятаться в сон, считал слонов, призывал на память умиротворяющие пейзажи, однако сознание не подчинялось, оно словно сузилось и вмещало одну-единственную картинку, зато ожившую до осязания.
«Страна моя Йемен, — память услужливо подсунула хрестоматийную строчку, — кто полюбит, умирает.» И тут же побагровел от стыда — при чем тут любовь, при чем тут смерть? Все площе, грубее, невыносимей. «Ты хочешь знать, с кем я коитирую?» Можно произнести с придыханием: город Хама, а можно и попросту: хамский город, прошу прощения. Легенды умеют облагородить и кровь, и грязь, и подлое дело. Ной выплыл, ковчег оказался прочен — его же ковчег пошел ко дну.
И ленинградское колдовство, входившее с такою свободой в его потаенное убежище, в его «спиритуальную крепость», как сам он ее именовал, на сей раз утратило всю волшбу. Целебный Питер вдруг превратился в обыкновенный советский город, в один из многих сильно распухших, разросшихся населенных пунктов, в которых привелось побывать. Такое же нагромождение зданий, урбанистический хоровод, но странно беззвучный, музыка смолкла. И киностудия закономерно находилась на Кировском проспекте, забывшем, что был он Каменноостровским.
Сама она, лишь два дня назад казавшаяся неведомым миром, всего-то обычное учреждение, где согласовывают и учреждают. Порядком запущенная контора. Не видно ни великих артистов, ни непривычно красивых женщин, мелькнуло знакомое лицо, но так и не вспомнилось, сразу стерлось.
Встреча с редактором — хрупкой дамой, ломкой, как стебелек на ветру, и режиссером, нервным брюнетом с коричневатыми ртутными глазками — несколько его отвлекла. Они отнеслись к нему уважительно, посматривали на него с любопытством. Однажды в их оживленной беседе случился короткий эпизод, который им был не сразу понят. Речь зашла о герое повести, археографе, который предпринял весьма щекотливое исследование среди пылившихся документов.
— Мотив деликатный, — сказала дама, — цензура может заволноваться. Впрочем, насколько я понимаю, с вами нет смысла заговаривать о некоторых амортизаторах.
— Время терять и — небезопасно, — вдруг рассмеялся режиссер.
Она одобрительно улыбнулась и взглянула на московского гостя с почти материнской теплотой.
Чем он обязан такой репутации? Впрочем, она ему польстила. Решено было, что в ближайшие дни он будет встречаться с постановщиком — они окончательно все прояснят, а студия подготовит бумаги, он их подпишет, и — в добрый час!
Уединились вдвоем с режиссером в малолюдном ресторане на Невском. Авенир Ильич угощал обедом, режиссер — монологом, который не требовал участия его собеседника. За исключением, пожалуй, вопроса, скорей походившего на утверждение.
— Писать, полагаю, мы будем вместе? Дело это весьма специфическое, вам еще надо набраться опыта.
Предложение было весьма неожиданным, но Авенир Ильич согласился и — с поспешностью, чтобы не уронить себя недостойной художника меркантильностью.
Решив капитальную проблему, мобильный брюнет вернулся к картине.
— Здесь все решает фигура героя, — сказал он, дирижируя вилкой. — Ведь он у вас не только историк, тут эзотерический интеллект. Выбрать артиста будет непросто. Нужен актер, читающий книги. Их немного, любой из них — на вес золота. Но все это — наши рабочие сложности. Важней определить парадигму, в которой личность такого калибра действует и живет естественно — по принятым ею самой законам. Реальность, в которой он существует, имеет условное значение. Только что прожитая минута сразу становится как бы призрачной, из нее на глазах вытекает жизнь. А то, что осталось за гранью лет, тем более — веков, отстоялось и обрело свою плоть и кровь, живет неумирающей жизнью. Истинная реальность — история. Если сегодняшний день исчезает, то день античности жив поныне.
«А он — увлеченный человек, — подумал, следя за порхающей вилкой, Авенир Ильич, — и все понимает».
Режиссер легко его убедил, что пересказывает сейчас выношенные автором мысли.
— Вы внимательно прочли мою повесть, — сказал он с отеческой улыбкой.
Хотелось добавить что-нибудь веское, но вклиниться в неудержимую речь не было никакой возможности. К тому же мешал сосредоточиться один непроизнесенный вопрос. Авенир Ильич все не мог решить, стоит ли его задавать.
Меж тем, быстроглазый сотрапезник напомнил ему, что в кинематографе концептуальность должна быть выражена многоплановым изобразительным рядом. Мало сказать, что душа героя мертвеет в обыденности и оживает среди исторических теней. Представьте себе в финале пустыню, которая при внимательном взгляде оказывается живой и трепещущей.