«С этого ты мог бы начать, — вздохнул про себя Авенир Ильич. — Неужто и я был так сахарист? Не зря это Ромина так взбесило. Счастье, что он меня подсолил».
— Если, по-вашему, так будет лучше и полезней, готов соответствовать, — сказал он сдержанно. — Кстати, Борис Борисович, кто это был с вами в столовой?
Львин, оглядевшись, понизил голос:
— Я как раз собирался сказать. Он хочет познакомиться с вами. Это и есть наш благодетель, обеспечивший сегодняшний форум. Покойному Константину Сергеевичу, в конце концов, крупно повезло — есть бескорыстный почитатель, к тому же обладающий средствами. Когда вы будете выступать, уж не забудьте отдать ему должное.
Он элегически улыбнулся:
— Как, в сущности, изменилась жизнь. Все другое, и мы другие.
— Не знаю, — сказал Авенир Ильич. — С тех пор, как остался один в карауле и знаешь: никто тебя не сменит, жизнь моя все больше походит на пустыню, заглатывающую город.
— Я понимаю вас, понимаю, — прошелестел почтительно Львин. — Был мир, ныне «песком пожираемый». Где ты, Ниневия? Нет ответа. Слышит ли вас ваш покойный друг?
Когда они остались вдвоем, Роза Владимировна протянула:
— Тебя никак нельзя упрекнуть в чрезмерной точности — твоя жизнь слишком людная для пустыни. Еще никогда вокруг не толклось столько народа, ты не находишь?
— Похоже, ты опять за свое, — нахмурился Авенир Ильич. — Выставить меня в ложном свете стало твоим любимым занятием. «Много людей»… И что из того? Можно подумать, я их сзываю. Если я нужен, то это не значит, что мне они тоже необходимы. «Много людей»… Чем больше людей, тем резче чувствуешь одинокость. Это не так уж трудно понять.
— АИ, ты с утра не в своей тарелке, — сказала она, снимая платье. — Не выспался. Ляг, у тебя два часа. Что до меня, я ими воспользуюсь.
— Дело не в том, что я мало спал, устал в пути, недоволен обедом, — ворчливо сказал Авенир Ильич, — подобных причин всегда навалом. Мне все неподъемней эти салоны. Все эти ярмарки эрудиции. Уж слишком напоминают поминки. Сидят за столом, пьют и закусывают, рассказывают всякие байки — никто и не вспомнит, зачем собрались. Возьми хоть эту Милицу Антоновну. Весь век провела в соревновании с беднягой Борхом… Неуемная баба! Он умер, она вдовеет, тоскует, но стоит сказать о нем доброе слово, тут же она сжимает губы и словно выдавливает из себя: ну да, он был не лишен обаяния…
Роза Владимировна рассмеялась.
— Сгущаешь краски.
— Даже не думаю. Соперничество — ее естественное, ее единственное состояние… Когда-то — с мужем, сегодня — с дочерью, попутно — с Роминым и со мной. Зачем она здесь? Не понимаю… Или Нинель Алексеевна с Викой… Ну что им Ромин? Сдался им Ромин… В особенности, этой Нинели. Ромин о таких говорил: «В самом деле, пышный букет, но перестоявший в кувшине».
Слово «букет», произнесенное совсем в ином контексте, кольнуло почти как прежде — «Я „Букет“… Отвечайте…» Он подумал не без смутной приятности, что Роза может принять на свой счет роминское определение, и мысленно выбранил себя за безотчетное удовольствие.
— Могу себе только вообразить, какие высокие предметы они обсуждают с таким азартом, — он ядовито усмехнулся. — «Ах, дорогуша, еще минута, и я оказалась бы на спине». Уж верно делят между собой двух этих молодых болванов, которые одним озабочены: как им эффектнее потоптать зажившихся на свете песочников.
— Да что с тобой? — удивилась Роза. — И дамы тебе нехороши и юноши у тебя
— террористы. Всякая юность революционна. В этом, в конце концов, ее магия.
— Магия революционного хамства, — проговорил Авенир Ильич. — Пора обрести иммунитет от этой магии, сколько можно?..
— Когда-то ты был учтив, как Львин.
— Где ты, Ниневия? — Он усмехнулся. — Нет уж, обойдемся без патоки.
Она помолчала, потом промолвила:
— Завтра Прощеное воскресенье. Прости меня, если я в чем провинилась.
Он хотел ей сказать, что его утомляет ее припоздавшая религиозность, но неожиданно для себя будто сглотнул забурлившее слово.
Нет, все-таки она уж не та. Куда девалось ее озорство, тот пляшущий костерок в глазах, подвижность и легкость крупного тела? Где ты, Ниневия? В самом деле, где же он, цвет смолы и ночи? Где этот смуглый июльский жар? Кожа истончилась, просвечивает, вся в трещинках и паутинках.
Ее ли вина, что ему здесь худо? Он вспомнил одну из роминских присказок: «Нечего в люди ходить по печаль, когда дома навзрыд». Обоим не сладко. Он ощутил забытую нежность. Кто есть у него, кроме этой женщины?
— Прости и ты меня, — сказал Авенир Ильич.
Чем дальше, тем длинней становились паузы между их свиданиями. Авенира Ильича тяготила сопутствовавшая им напряженность. Одно и то же! Они беседуют, а воздух сгущается и тяжелеет. Авенир Ильич все чаще задумывался, стоит ли взять телефонную трубку, снова набрать знакомый номер. Что до Ромина, он сам никогда не проявлял инициативы. Разве только — в особых случаях. Авенир Ильич помнил их наперечет.
Но столь же отчетливо он ощущал: хоть вместе и неуютно, врозь — скучно. Тускло и пресно. Жизнь утрачивала некое важное измерение, ни с чем не схожий, небудничный звук.
Было еще одно обстоятельство. Тот круг, в котором им выпало жить, скорей неприязненный, чем безразличный, был наделен ритуальным сознанием, а значит, по-своему ревниво следил за системой отношений. Круг этот воспринимал их дуэт, как часть пейзажа, не слишком обычную, но в своей необычности странно устойчивую. Меньше всего Авенир Ильич хотел бы дать пищу слухам и толкам. Возможно, Ромин их не заметит, во всяком случае, пренебрежет, но Авенир Ильич сознавал, что разговоры об их отчуждении потешили бы иные души и были бы для него обидны. Когда после долгого молчания Ромин позвонил, он обрадовался.
Вид Константина не то что встревожил, но неприятно удивил. Остроугольное лицо, кажется, стало еще острее — куда уж дальше, еще немного, и щек не останется, только впадины и графические линии скул. А эти два усмешливых ока, верно, с детства подожженные серой? Привычный коричневый с искрой окрас поблек и покрылся патиной, казалось, что глаза поседели.
— Ты часом не уезжал куда-нибудь? — спросил Авенир Ильич.
— Уезжал. Был в одном северном городишке. Отправился по следам героя.
— Успешно?
Ромин отозвался не сразу:
— Я уже стар для путешествий.
К такому ответу, совсем не роминскому, Авенир Ильич был не готов. А та интонация, с которой вдруг прозвучали эти слова, исключала шутливую реакцию.
— Ты преждевременно капитулируешь, — пробормотал Авенир Ильич. Он был словно застигнут врасплох.
Ромин не стал ему возражать.
— Юные люди и не догадываются, — сказал он, — что спускаться по лестнице много труднее, чем подниматься. Они не поверят и ортопеду, который на этом собаку съел.
— Ты завидуешь молодым людям?
— Чему тут завидовать? Стоит лишь вспомнить этот весенний дебют биографии
— сразу же начинает тошнить. Взвинчен, издерган, тебе все желанно и все недоступно. Скверный сезон!
— А есть хорошее время?
— Бог знает, — Ромин потер пальцами лоб. — То хорошее, где нас нет. Надо это понять без страха.
— Твой Сенека, — сказал Авенир Ильич, — уверял, что в страхе свершают подвиги.
— Рад, что ты освежил его в памяти, — Ромин кивнул, — мне это зачтется. Ну, не темней лицом, дай похвастать. Но Сенека сказал: «Оборви, где хочешь, лишь бы развязка была хороша». И сделал это вполне бесстрашно.
Авенир Ильич медленно проговорил:
— Понимаю, что мы тебе опостылели. Но это ведь внешние неудобства. Нет ли помехи в тебе самом?
— Хороший вопрос. Есть, есть помеха. И я тебе о ней говорил. Сковорода моя без перерыва разогревается на огне. С младых ногтей — вынь да положь. Нетерпеливый человек, существующий по законам терпения. Такое раздвоение духа не остается безнаказанным. Однажды котел должен взорваться.
— Это догадка или угроза? — Авенир Ильич усмехнулся.
— Еще один хороший вопрос.
— Не вижу тут ничего хорошего. Сидишь себе напротив меня, поглаживаешь чело перстом и выдаешь вторые планы.
— Вспомнишь меня по знакомому жесту, — с чувством продекламировал Ромин, — как вспоминают забытый сюжет, перечитывая начальные строки.
— Просто невыносимо красиво. Просится в текст.
— Дарю тебе.
— Щедрость короля. И не жалко?
Ромин ответил вполне серьезно:
— Врать не стану, не без того. Каждый беллетрист копит впрок. Но сколько ж копить и будет ли прок? Пианство работы, пианство жизни — и то и другое не бесконечно.
— Скажи еще про урну с золой. Становится опасной привычкой. Ты не думал, что эту заупокойщину можно накликать себе на голову?
— Думал. Не раз. Не стоит бояться. Сказано умным человеком: приходит некий день, и вес смерти оказывается выше веса жизни.
— Хотел бы знать, какими весами он пользовался? — спросил Авенир Ильич.
— Хотел бы знать, на кого ты злишься — на него или на меня? — невесело откликнулся Ромин. — В общем-то, обыкновенное дело. Однажды перестаешь генерировать и — что еще хуже — хотеть перемен. Знаешь, что если завтрашний день будет походить на сегодняшний, как однояйцовый близнец, то это недюжинное везение. Но знать это все равно, что знать, что ты болен неизлечимой болезнью. Мир не может тебе ничего предложить даже по бросовой цене. Это вот «ничего» и есть та самая последняя гирька. Нужно только поймать мгновение, когда весы от нее качнутся. Нет, никогда не уразумею этой тоски по долголетию. Только подумать, сколько дерьма в нас скапливается за долгие годы.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.
— АИ, опусти свой римский клюв, я говорю о себе нелюбимом. Когда ископытят да отметелят, много чего в тебе отложится.
— Зачем ты все это говоришь? — пробормотал Авенир Ильич. — Я знаю, что у тебя за душой.
— Душа, возможно, красноречива, да мир безмолвен, — Ромин вздохнул. — Действительно, занятная вещь. Сидишь не в окопе, а за столом, не ловишь бандитов, не режешь внутренности, но нет более отважного дела, более мужского призвания, чем эта литература, если, — он выразительно помолчал, — это серьезная литература.
Вот так постоянно, начнет во здравие, а кончит двусмысленностью, по-мефистофельски многозначительной оговоркой. «Если»… В этом «если» — вся суть! Дорого бы дал Авенир Ильич, чтоб узнать, как относится к нему это «если».
И словно расслышав — в который раз! — его досаду, Ромин сказал:
— Смиримся, гордец-человек, смиримся. Не то уподобимся мудрецам, превращающим козью мочу в бензин. Все ищем зодиакальный смысл там, где кругом одна бессмыслица. Причем — непролазная и безвылазная. Послушай! — Он неожиданно фыркнул. — Я тут сегодня родил стишки. Хочешь послушать?
— К твоим услугам.
— Коротенькие. Устать не успеешь.
Ромин полуприкрыл глаза и, чуть нараспев, изменившимся голосом, стал выталкивать строку за строкой:
— Картавый говорок ручья. Пустынно. Ветер легче вздоха. Земля ничья, душа ничья. Неузнаваема эпоха. Чей этот мир? Чей срок сейчас — Приветствия или прощанья? Проклятье провожает нас Или встречает Обещанье? Последний год иль Первый год? Кто люди — старцы или дети? Не то мы — Утренний Восход, Не то мы — память о планете.
Авенир Ильич покачал головой:
— Не то предвестье, не то апокалипсис. Во всяком случае, с настроением.
— Черт его разберет, что тут вышло! — Ромин поднялся и направился к двери.
— Сходим куда-нибудь. Я приглашаю. Последняя копейка, греми орлом!
Эта мучительная встреча, в сущности, оказалась последней. Два-три телефонных разговора, два-три случайных пересечения были, естественно, не в счет. А дальше последовали события, которые так и не нашли какого-то внятного объяснения.
Однажды Ромин куда-то исчез, потом наконец был обнаружен — неясная, непонятная смерть при неустановленных обстоятельствах. Сперва Авенир Ильич был вызван на предмет идентификации личности, потом состоялось захоронение. Сезон был глухой, конец июля, жарища выгнала из Москвы едва ли не всех общих знакомых. Авенир Ильич хмуро подумал, что Ромину все-таки удалось втравить его в эту процедуру. Вот он стоит с этой урной в руках, не то собеседник, не то приятель — более теплых определений он не дождался, не удостоился. «И все же я один здесь стою», — он усмехнулся про себя со странным, смутившим его ощущеньем не то злорадства, не то облегчения. Но то был лишь мгновенный ожог. Сразу же стало тоскливо и пусто.
Борис Борисович Львин, еще больше сутулясь — тяжесть свалившейся ответственности окончательно его придавила, — напомнил, что если утрата Ромина для всех — это горе нашей словесности, то для Авенира Ильича — глубокая личная трагедия, незаживающая рана. И перед тем, как дать ему слово, хочется по-человечески выразить и благодарность за то, что он здесь, и самое искреннее сочувствие.
Авенир Ильич взглянул на собравшихся. Вика и Нинель Алексеевна пригорюнились, Милица Антоновна скорбно поджала бледные губы. Тобольский сидел с напряженным лицом, казалось, что он вот-вот расплачется. Сермягин ласкал ушную мочку, лицо его выражало преданность. Молодые филологи приготовились слушать. Все, кто сидел за длинным столом, смотрели с торжественным ожиданием. Плотный мужчина с короткой стрижкой благожелательно лучился. Бурский и тут нашел, как в столовой, укромное местечко в сторонке. Взгляд его был неподвижен и мрачен. А Роза со странной озабоченностью смотрела на боковую стену, как будто различая на ней не видимые никому письмена.
О чем бы я сейчас мог сказать? — невольно подумалось ему. — О том, какой это был невозможный, невыносимый человек? О том, как он сократил мне жизнь? О том, какая была в этой дерзости и беззащитность и неприкаянность? Что дар вдруг избрал своим пристанищем самый неподходящий кров? Или все же о том, что еще тогда он знал, что вечный наш сладкий сон, эта свобода несогласия — с людьми, судьбою, нездешней силой— неодолимо и неизбежно опутает другой несвободой…
И это нежданое стихотворство! «Чей этот мир? Чей срок сейчас?» В самом деле, чей срок, чей мир? И что означает эта пустыня, обещанная строкой поэта, уже мерцающая на горизонте? Конец Атлантиды или начало какого-то нового непотребства? Грустно стать Утром будущей ночи. Впрочем, такие всхлипы бесплодны. Он тут же оскаливался: «Не кроваво». Что поделаешь? Мы — дети империи. А уж она просто плавала в лирике. Крайне чувствительный удав.
Что толку против собственной воли пытаться представить себе, как он встретил свою последнюю вспышку света? Скорей всего, криво усмехнулся: «Ну что же, Костик Ромин, все кончено?» — еще не веря, что это явь. О, Господи, спаси и помилуй.
Так он и не успел написать о комаре, который хотел спеть свою прощальную песенку. Не написал, но сам это сделал. Автор ушел, и слово ожило. В сущности, обычное дело. Почти непременное условие этой беспощадной игры.
А имя его, меж тем, бронзовеет, и сам он уже не бедный дух, а уважаемый переплет, и, собственно, никому нет дела до этой злости, до этой муки, которые с равной непримиримостью мытарили его дни и ночи. Все унялось, и все растворилось.
Занятно, сколько раз нынче скажут, что русский писатель должен жить долго? И растолкует ли кто — зачем? Чтобы дождаться пресных похвал нескольких дамочек, нескольких птенчиков, нескольких высоколобых господ, которым никто, кроме них самих, на самом деле неинтересен? Право, из всех узаконенных мифов миф признания — самый жалкий. Люди, как влага, втекают во Время и принимают форму сосуда. Видел ты их на невольничьем рынке, встретил потом на рынке свобод, сперва не поверил: неужто те самые? Те самые. Другие бутыли.
И что ж они нынче хотят услышать? Честней всего было бы рассказать об этом празднике освобождения, испытанном мною, когда я держал в руках своих урну с горсточкой пепла…
Он почувствовал — пауза затянулась — и сказал:
— Спасибо за слово участия. Я о себе говорить не стану — не для того мы здесь собрались. В жизнь мою вошла пустота, заполнить ее, к несчастью, нечем, к сиротству, как к холоду, не привыкаешь. И хватит об этом — я вам благодарен за то, что все вы помните Ромина, за то, что нашли в круговерти дней время приехать отдать ему должное. Делает честь вашим сердцам, вашим умам и вашей избранности — я осознанно произношу это слово. Спасибо и нашему меценату — мы все обязаны его бескорыстию. Человек, чью память мы с вами чтим, считал бескорыстие высшим достоинством.
Речь его длилась полчаса, но никого не утомила. Он и сам ощущал, что сегодня — в ударе, говорилось на диво непринужденно, самые звучные слова легко находились и строились в ряд. После того, как он закончил, чтения были не сразу продолжены. Его окружили и благодарили.
С печальной, отрешенной улыбкой Авенир Ильич принимал поздравления.
— Если, по-вашему, так будет лучше и полезней, готов соответствовать, — сказал он сдержанно. — Кстати, Борис Борисович, кто это был с вами в столовой?
Львин, оглядевшись, понизил голос:
— Я как раз собирался сказать. Он хочет познакомиться с вами. Это и есть наш благодетель, обеспечивший сегодняшний форум. Покойному Константину Сергеевичу, в конце концов, крупно повезло — есть бескорыстный почитатель, к тому же обладающий средствами. Когда вы будете выступать, уж не забудьте отдать ему должное.
Он элегически улыбнулся:
— Как, в сущности, изменилась жизнь. Все другое, и мы другие.
— Не знаю, — сказал Авенир Ильич. — С тех пор, как остался один в карауле и знаешь: никто тебя не сменит, жизнь моя все больше походит на пустыню, заглатывающую город.
— Я понимаю вас, понимаю, — прошелестел почтительно Львин. — Был мир, ныне «песком пожираемый». Где ты, Ниневия? Нет ответа. Слышит ли вас ваш покойный друг?
Когда они остались вдвоем, Роза Владимировна протянула:
— Тебя никак нельзя упрекнуть в чрезмерной точности — твоя жизнь слишком людная для пустыни. Еще никогда вокруг не толклось столько народа, ты не находишь?
— Похоже, ты опять за свое, — нахмурился Авенир Ильич. — Выставить меня в ложном свете стало твоим любимым занятием. «Много людей»… И что из того? Можно подумать, я их сзываю. Если я нужен, то это не значит, что мне они тоже необходимы. «Много людей»… Чем больше людей, тем резче чувствуешь одинокость. Это не так уж трудно понять.
— АИ, ты с утра не в своей тарелке, — сказала она, снимая платье. — Не выспался. Ляг, у тебя два часа. Что до меня, я ими воспользуюсь.
— Дело не в том, что я мало спал, устал в пути, недоволен обедом, — ворчливо сказал Авенир Ильич, — подобных причин всегда навалом. Мне все неподъемней эти салоны. Все эти ярмарки эрудиции. Уж слишком напоминают поминки. Сидят за столом, пьют и закусывают, рассказывают всякие байки — никто и не вспомнит, зачем собрались. Возьми хоть эту Милицу Антоновну. Весь век провела в соревновании с беднягой Борхом… Неуемная баба! Он умер, она вдовеет, тоскует, но стоит сказать о нем доброе слово, тут же она сжимает губы и словно выдавливает из себя: ну да, он был не лишен обаяния…
Роза Владимировна рассмеялась.
— Сгущаешь краски.
— Даже не думаю. Соперничество — ее естественное, ее единственное состояние… Когда-то — с мужем, сегодня — с дочерью, попутно — с Роминым и со мной. Зачем она здесь? Не понимаю… Или Нинель Алексеевна с Викой… Ну что им Ромин? Сдался им Ромин… В особенности, этой Нинели. Ромин о таких говорил: «В самом деле, пышный букет, но перестоявший в кувшине».
Слово «букет», произнесенное совсем в ином контексте, кольнуло почти как прежде — «Я „Букет“… Отвечайте…» Он подумал не без смутной приятности, что Роза может принять на свой счет роминское определение, и мысленно выбранил себя за безотчетное удовольствие.
— Могу себе только вообразить, какие высокие предметы они обсуждают с таким азартом, — он ядовито усмехнулся. — «Ах, дорогуша, еще минута, и я оказалась бы на спине». Уж верно делят между собой двух этих молодых болванов, которые одним озабочены: как им эффектнее потоптать зажившихся на свете песочников.
— Да что с тобой? — удивилась Роза. — И дамы тебе нехороши и юноши у тебя
— террористы. Всякая юность революционна. В этом, в конце концов, ее магия.
— Магия революционного хамства, — проговорил Авенир Ильич. — Пора обрести иммунитет от этой магии, сколько можно?..
— Когда-то ты был учтив, как Львин.
— Где ты, Ниневия? — Он усмехнулся. — Нет уж, обойдемся без патоки.
Она помолчала, потом промолвила:
— Завтра Прощеное воскресенье. Прости меня, если я в чем провинилась.
Он хотел ей сказать, что его утомляет ее припоздавшая религиозность, но неожиданно для себя будто сглотнул забурлившее слово.
Нет, все-таки она уж не та. Куда девалось ее озорство, тот пляшущий костерок в глазах, подвижность и легкость крупного тела? Где ты, Ниневия? В самом деле, где же он, цвет смолы и ночи? Где этот смуглый июльский жар? Кожа истончилась, просвечивает, вся в трещинках и паутинках.
Ее ли вина, что ему здесь худо? Он вспомнил одну из роминских присказок: «Нечего в люди ходить по печаль, когда дома навзрыд». Обоим не сладко. Он ощутил забытую нежность. Кто есть у него, кроме этой женщины?
— Прости и ты меня, — сказал Авенир Ильич.
Чем дальше, тем длинней становились паузы между их свиданиями. Авенира Ильича тяготила сопутствовавшая им напряженность. Одно и то же! Они беседуют, а воздух сгущается и тяжелеет. Авенир Ильич все чаще задумывался, стоит ли взять телефонную трубку, снова набрать знакомый номер. Что до Ромина, он сам никогда не проявлял инициативы. Разве только — в особых случаях. Авенир Ильич помнил их наперечет.
Но столь же отчетливо он ощущал: хоть вместе и неуютно, врозь — скучно. Тускло и пресно. Жизнь утрачивала некое важное измерение, ни с чем не схожий, небудничный звук.
Было еще одно обстоятельство. Тот круг, в котором им выпало жить, скорей неприязненный, чем безразличный, был наделен ритуальным сознанием, а значит, по-своему ревниво следил за системой отношений. Круг этот воспринимал их дуэт, как часть пейзажа, не слишком обычную, но в своей необычности странно устойчивую. Меньше всего Авенир Ильич хотел бы дать пищу слухам и толкам. Возможно, Ромин их не заметит, во всяком случае, пренебрежет, но Авенир Ильич сознавал, что разговоры об их отчуждении потешили бы иные души и были бы для него обидны. Когда после долгого молчания Ромин позвонил, он обрадовался.
Вид Константина не то что встревожил, но неприятно удивил. Остроугольное лицо, кажется, стало еще острее — куда уж дальше, еще немного, и щек не останется, только впадины и графические линии скул. А эти два усмешливых ока, верно, с детства подожженные серой? Привычный коричневый с искрой окрас поблек и покрылся патиной, казалось, что глаза поседели.
— Ты часом не уезжал куда-нибудь? — спросил Авенир Ильич.
— Уезжал. Был в одном северном городишке. Отправился по следам героя.
— Успешно?
Ромин отозвался не сразу:
— Я уже стар для путешествий.
К такому ответу, совсем не роминскому, Авенир Ильич был не готов. А та интонация, с которой вдруг прозвучали эти слова, исключала шутливую реакцию.
— Ты преждевременно капитулируешь, — пробормотал Авенир Ильич. Он был словно застигнут врасплох.
Ромин не стал ему возражать.
— Юные люди и не догадываются, — сказал он, — что спускаться по лестнице много труднее, чем подниматься. Они не поверят и ортопеду, который на этом собаку съел.
— Ты завидуешь молодым людям?
— Чему тут завидовать? Стоит лишь вспомнить этот весенний дебют биографии
— сразу же начинает тошнить. Взвинчен, издерган, тебе все желанно и все недоступно. Скверный сезон!
— А есть хорошее время?
— Бог знает, — Ромин потер пальцами лоб. — То хорошее, где нас нет. Надо это понять без страха.
— Твой Сенека, — сказал Авенир Ильич, — уверял, что в страхе свершают подвиги.
— Рад, что ты освежил его в памяти, — Ромин кивнул, — мне это зачтется. Ну, не темней лицом, дай похвастать. Но Сенека сказал: «Оборви, где хочешь, лишь бы развязка была хороша». И сделал это вполне бесстрашно.
Авенир Ильич медленно проговорил:
— Понимаю, что мы тебе опостылели. Но это ведь внешние неудобства. Нет ли помехи в тебе самом?
— Хороший вопрос. Есть, есть помеха. И я тебе о ней говорил. Сковорода моя без перерыва разогревается на огне. С младых ногтей — вынь да положь. Нетерпеливый человек, существующий по законам терпения. Такое раздвоение духа не остается безнаказанным. Однажды котел должен взорваться.
— Это догадка или угроза? — Авенир Ильич усмехнулся.
— Еще один хороший вопрос.
— Не вижу тут ничего хорошего. Сидишь себе напротив меня, поглаживаешь чело перстом и выдаешь вторые планы.
— Вспомнишь меня по знакомому жесту, — с чувством продекламировал Ромин, — как вспоминают забытый сюжет, перечитывая начальные строки.
— Просто невыносимо красиво. Просится в текст.
— Дарю тебе.
— Щедрость короля. И не жалко?
Ромин ответил вполне серьезно:
— Врать не стану, не без того. Каждый беллетрист копит впрок. Но сколько ж копить и будет ли прок? Пианство работы, пианство жизни — и то и другое не бесконечно.
— Скажи еще про урну с золой. Становится опасной привычкой. Ты не думал, что эту заупокойщину можно накликать себе на голову?
— Думал. Не раз. Не стоит бояться. Сказано умным человеком: приходит некий день, и вес смерти оказывается выше веса жизни.
— Хотел бы знать, какими весами он пользовался? — спросил Авенир Ильич.
— Хотел бы знать, на кого ты злишься — на него или на меня? — невесело откликнулся Ромин. — В общем-то, обыкновенное дело. Однажды перестаешь генерировать и — что еще хуже — хотеть перемен. Знаешь, что если завтрашний день будет походить на сегодняшний, как однояйцовый близнец, то это недюжинное везение. Но знать это все равно, что знать, что ты болен неизлечимой болезнью. Мир не может тебе ничего предложить даже по бросовой цене. Это вот «ничего» и есть та самая последняя гирька. Нужно только поймать мгновение, когда весы от нее качнутся. Нет, никогда не уразумею этой тоски по долголетию. Только подумать, сколько дерьма в нас скапливается за долгие годы.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.
— АИ, опусти свой римский клюв, я говорю о себе нелюбимом. Когда ископытят да отметелят, много чего в тебе отложится.
— Зачем ты все это говоришь? — пробормотал Авенир Ильич. — Я знаю, что у тебя за душой.
— Душа, возможно, красноречива, да мир безмолвен, — Ромин вздохнул. — Действительно, занятная вещь. Сидишь не в окопе, а за столом, не ловишь бандитов, не режешь внутренности, но нет более отважного дела, более мужского призвания, чем эта литература, если, — он выразительно помолчал, — это серьезная литература.
Вот так постоянно, начнет во здравие, а кончит двусмысленностью, по-мефистофельски многозначительной оговоркой. «Если»… В этом «если» — вся суть! Дорого бы дал Авенир Ильич, чтоб узнать, как относится к нему это «если».
И словно расслышав — в который раз! — его досаду, Ромин сказал:
— Смиримся, гордец-человек, смиримся. Не то уподобимся мудрецам, превращающим козью мочу в бензин. Все ищем зодиакальный смысл там, где кругом одна бессмыслица. Причем — непролазная и безвылазная. Послушай! — Он неожиданно фыркнул. — Я тут сегодня родил стишки. Хочешь послушать?
— К твоим услугам.
— Коротенькие. Устать не успеешь.
Ромин полуприкрыл глаза и, чуть нараспев, изменившимся голосом, стал выталкивать строку за строкой:
— Картавый говорок ручья. Пустынно. Ветер легче вздоха. Земля ничья, душа ничья. Неузнаваема эпоха. Чей этот мир? Чей срок сейчас — Приветствия или прощанья? Проклятье провожает нас Или встречает Обещанье? Последний год иль Первый год? Кто люди — старцы или дети? Не то мы — Утренний Восход, Не то мы — память о планете.
Авенир Ильич покачал головой:
— Не то предвестье, не то апокалипсис. Во всяком случае, с настроением.
— Черт его разберет, что тут вышло! — Ромин поднялся и направился к двери.
— Сходим куда-нибудь. Я приглашаю. Последняя копейка, греми орлом!
Эта мучительная встреча, в сущности, оказалась последней. Два-три телефонных разговора, два-три случайных пересечения были, естественно, не в счет. А дальше последовали события, которые так и не нашли какого-то внятного объяснения.
Однажды Ромин куда-то исчез, потом наконец был обнаружен — неясная, непонятная смерть при неустановленных обстоятельствах. Сперва Авенир Ильич был вызван на предмет идентификации личности, потом состоялось захоронение. Сезон был глухой, конец июля, жарища выгнала из Москвы едва ли не всех общих знакомых. Авенир Ильич хмуро подумал, что Ромину все-таки удалось втравить его в эту процедуру. Вот он стоит с этой урной в руках, не то собеседник, не то приятель — более теплых определений он не дождался, не удостоился. «И все же я один здесь стою», — он усмехнулся про себя со странным, смутившим его ощущеньем не то злорадства, не то облегчения. Но то был лишь мгновенный ожог. Сразу же стало тоскливо и пусто.
Борис Борисович Львин, еще больше сутулясь — тяжесть свалившейся ответственности окончательно его придавила, — напомнил, что если утрата Ромина для всех — это горе нашей словесности, то для Авенира Ильича — глубокая личная трагедия, незаживающая рана. И перед тем, как дать ему слово, хочется по-человечески выразить и благодарность за то, что он здесь, и самое искреннее сочувствие.
Авенир Ильич взглянул на собравшихся. Вика и Нинель Алексеевна пригорюнились, Милица Антоновна скорбно поджала бледные губы. Тобольский сидел с напряженным лицом, казалось, что он вот-вот расплачется. Сермягин ласкал ушную мочку, лицо его выражало преданность. Молодые филологи приготовились слушать. Все, кто сидел за длинным столом, смотрели с торжественным ожиданием. Плотный мужчина с короткой стрижкой благожелательно лучился. Бурский и тут нашел, как в столовой, укромное местечко в сторонке. Взгляд его был неподвижен и мрачен. А Роза со странной озабоченностью смотрела на боковую стену, как будто различая на ней не видимые никому письмена.
О чем бы я сейчас мог сказать? — невольно подумалось ему. — О том, какой это был невозможный, невыносимый человек? О том, как он сократил мне жизнь? О том, какая была в этой дерзости и беззащитность и неприкаянность? Что дар вдруг избрал своим пристанищем самый неподходящий кров? Или все же о том, что еще тогда он знал, что вечный наш сладкий сон, эта свобода несогласия — с людьми, судьбою, нездешней силой— неодолимо и неизбежно опутает другой несвободой…
И это нежданое стихотворство! «Чей этот мир? Чей срок сейчас?» В самом деле, чей срок, чей мир? И что означает эта пустыня, обещанная строкой поэта, уже мерцающая на горизонте? Конец Атлантиды или начало какого-то нового непотребства? Грустно стать Утром будущей ночи. Впрочем, такие всхлипы бесплодны. Он тут же оскаливался: «Не кроваво». Что поделаешь? Мы — дети империи. А уж она просто плавала в лирике. Крайне чувствительный удав.
Что толку против собственной воли пытаться представить себе, как он встретил свою последнюю вспышку света? Скорей всего, криво усмехнулся: «Ну что же, Костик Ромин, все кончено?» — еще не веря, что это явь. О, Господи, спаси и помилуй.
Так он и не успел написать о комаре, который хотел спеть свою прощальную песенку. Не написал, но сам это сделал. Автор ушел, и слово ожило. В сущности, обычное дело. Почти непременное условие этой беспощадной игры.
А имя его, меж тем, бронзовеет, и сам он уже не бедный дух, а уважаемый переплет, и, собственно, никому нет дела до этой злости, до этой муки, которые с равной непримиримостью мытарили его дни и ночи. Все унялось, и все растворилось.
Занятно, сколько раз нынче скажут, что русский писатель должен жить долго? И растолкует ли кто — зачем? Чтобы дождаться пресных похвал нескольких дамочек, нескольких птенчиков, нескольких высоколобых господ, которым никто, кроме них самих, на самом деле неинтересен? Право, из всех узаконенных мифов миф признания — самый жалкий. Люди, как влага, втекают во Время и принимают форму сосуда. Видел ты их на невольничьем рынке, встретил потом на рынке свобод, сперва не поверил: неужто те самые? Те самые. Другие бутыли.
И что ж они нынче хотят услышать? Честней всего было бы рассказать об этом празднике освобождения, испытанном мною, когда я держал в руках своих урну с горсточкой пепла…
Он почувствовал — пауза затянулась — и сказал:
— Спасибо за слово участия. Я о себе говорить не стану — не для того мы здесь собрались. В жизнь мою вошла пустота, заполнить ее, к несчастью, нечем, к сиротству, как к холоду, не привыкаешь. И хватит об этом — я вам благодарен за то, что все вы помните Ромина, за то, что нашли в круговерти дней время приехать отдать ему должное. Делает честь вашим сердцам, вашим умам и вашей избранности — я осознанно произношу это слово. Спасибо и нашему меценату — мы все обязаны его бескорыстию. Человек, чью память мы с вами чтим, считал бескорыстие высшим достоинством.
Речь его длилась полчаса, но никого не утомила. Он и сам ощущал, что сегодня — в ударе, говорилось на диво непринужденно, самые звучные слова легко находились и строились в ряд. После того, как он закончил, чтения были не сразу продолжены. Его окружили и благодарили.
С печальной, отрешенной улыбкой Авенир Ильич принимал поздравления.