Страница:
Он еще долго говорил о расщеплении минуты, о некоей странности, только с нею любой эпизод обретает образ — прервал он себя, когда уж стемнело, условившись о завтрашней встрече.
Прощаясь с ним, Авенир Ильич вернулся к встревожившей его теме.
— Так Нина Глебовна полагает, что ожидают цензурные страсти?
— Попьют кровушки, — сказал режиссер. — Ну, вам, должно быть, не привыкать.
И тут Авенир Ильич не выдержал:
— А кстати, почему вы сказали, что бесполезно меня уговаривать?
Режиссер усмехнулся:
— Известно, с кем дружите.
Потом, помявшись, пробормотал:
— Нина Глебовна просила узнать, и я, разумеется, хотел бы… как у него дела? Он пишет?
Всегда, когда спрашивали о Ромине, лицо Авенира Ильича становилось торжественно непроницаемым с легким оттенком устойчивой грусти. Сегодня ему хотелось ответить возможно небрежней и равнодушней. Но нечто, успевшее укорениться и стать безотчетным, было сильней. И он негромко проговорил:
— Благодарю вас. Он работает.
Режиссер крепко пожал его руку и пожелал спокойного сна.
Чем больше приближалась Москва, тем тягостней становилась ночь. Надо было понять, как действовать или, наоборот, как бездействовать, когда он сейчас войдет в свой дом, как быть ему дальше и, наконец, надо понять самого себя.
Все это было жизненно важно, но он все время отодвигал поиск необходимых ответов. Как мог, он забивал себе голову. В Питере это почти удалось, лишь изредка сквозная игла в самый неподходящий момент с лета пронзала больное место.
Но в поезде, в комфортабельной клетке, в ее сгустившейся духоте, ему ничего не оставалось, кроме того, чтоб жалко барахтаться. Под несмолкающий гром движения, под свист разорванного пространства, пытаться переспорить судьбу, склеить разгромленную жизнь.
Он все дивился себе самому. Давно успокоилась лихорадка, когда он яростно добивался волнующе широкобедрой девицы, почти по-цыгански чернокудрой, с резким находчивым язычком. Давно уже унялся тот ливень, сделаны, кажется, все открытия, и среди них наиважнейшее, пришедшее в некий пасмурный день: люди живут не вместе, а около. Они разумно сосуществуют, откуда ж взялось такое мученье, неужто нет дыбы страшней обиды?
Как бы то ни было, надо смириться. Он мог повернуть свое колесо в другую сторону в ту минуту, когда услышал в такси оба адреса. Теперь уже поздно — что ни скажи, все будет выглядеть пошлым вздором, а сам он — олухом и шутом. В сущности, ничего исключительного. В сущности, все люди — чужие. Одна из этих чужих, так вышло, живет с ним рядом, в одной квартире. Обычный сюжет. Из него не выпрыгнешь. Совсем как из этого вагона, который несет его в Москву.
Когда он открыл входную дверь, ему показалось, что дом его пуст, но тут же услышал он шум воды.
— Омовение, — пробормотал он. И вспомнил, как веселился Ромин, когда он его знакомил с Розой.
— Входи, путник! Жена, омой ему ноги.
Вот так опрокидывают барьеры. С ходу. Первой же своей фразой. И та, к кому она обращена, невольно представит ее воочию, невольно нарисует в сознании, глядишь, картинка и оживет…
Роза вышла из ванной в махровом халате, быстро надетом на голое тело, волосы были блестящи и влажны.
— С возвращением. Я скверно спала. Дай Бог, чтоб душ привел меня в чувство.
Она не сделала поползновения поцеловать его, он был рад. Больше всего его пугало прикосновение ее губ.
— Я тоже спал плохо. В поезде душно.
Стараясь не встречаться с ней взглядом, он искоса на нее посматривал, точно надеялся обнаружить нечто новое, ему незнакомое, какую-то метку этих дней.
— Ты — со щитом? — спросила она.
— Все в порядке. Но что-то — не по себе. Пожалуй, прилягу.
— Сначала позавтракай.
— Не хочется.
— Ну что ж, полежи. Попробуй заснуть. Хоть подремать.
Завидно сдержанна. Ромин заметил, что в женщине удручает не сдержанность, а то, что ты видишь: ей нечего сдерживать. В наблюдательности ему не откажешь. Примем условия игры.
Спустя два часа она заглянула.
— Ромин звонит. Ты подойдешь ?
Он быстро ответил:
— Скажи, что я скис. Перезвоню, когда оклемаюсь.
И повернулся лицом к стене.
На что еще осталось сослаться? Не он первый, не он последний, кто дезертирует в болезнь, при этом, чаще всего, сочиненную. Речь, разумеется, не идет о некоей длительной симуляции. Но даже два дня дадут передышку. Надо собрать себя по частям, придать своей затаившейся жизни какую-то пристойную форму — пусть не рисунок, но хоть чертеж. Предстоящая ему повседневность будет нелегкой, но тем важнее выглядеть в ней возможно естественней, ничем не раскрыть своего подполья. И вместе с тем дать почувствовать Розе некую грань, за которой течет его автономное существование. Иначе оно теряет смысл.
Задача, похожая на подвиг. К тому же его ошеломила внезапно овладевшая им лютая стыдная горячка — отчаянно потянуло к жене. Вот это и впрямь была беда, другое слово здесь неуместно. Со страхом он ждал ночных часов. Нежданно поселившийся в нем неугомонный дьяволенок, вместе и автор и режиссер, ставил один и тот же спектакль, расцвечивая его всякий раз новыми острыми мизансценами.
Он и боялся своих бессонниц и ждал их с болезненным нетерпением, не забывая себя казнить самыми злыми определениями — от садомазохиста до выродка. Но ничего не помогало. Однажды пришлось ему капитулировать, невнятно просить у Розы ласки.
— Выздоравливаешь? — вздохнула она со смутной улыбкой. Он промолчал.
Молчал и потом, когда испытал забытый с годами щенячий восторг. Кончилось его одиночество. Они лежат, прижавшись друг к другу, в комнате жарко и темно — не видно, что рядом есть кто-то третий, подбрасывающий поленца в костер.
Еще через день позвонил он Ромину. Нельзя было затягивать паузу, она становилась необъяснимой. Все это так, но, кроме того, он чувствовал, что позвонить ему хочется.
«Похоже, что я по нему соскучился», — признался себе Авенир Ильич.
— Выздоровел? — спросил его Ромин.
Вопрос, недавно заданный Розой. Авенир Ильич ничего не ответил.
— Может быть, встретимся у тебя? — спросил он, помедлив самую малость. — У нас — генеральная уборка.
Ромин сказал:
— Гераклово дело. Я на такое не способен. Нужна отвага твоей жены.
Хозяин был ровен, умеренно весел. Поздравил с ленинградской удачей. Гость смотрел на него с непонятным чувством. Этакая гремучая смесь — расщепить ее на составные части не удастся никакому алхимику. И любопытство, и страх, и злость, и ощущение странной близости.
«Нормально. Мы же теперь породнились», — он мрачно про себя усмехнулся.
— Надеюсь, в Петрополе ты занемог не сразу? Это было бы глупо.
— Нет, перед самым возвращением.
— Что причиной? Не встретилась ли ненароком волоокая тонколодыжная дева, оказавшаяся бациллоносительницей?
— Встретилась. Ее зовут Нина Глебовна, — хмуро сказал Авенир Ильич, — она редактор на киностудии. Поклонница твоих сочинений.
— Со вкусом женщина, — сказал Ромин. — И как она его не утратила, читая все время по долгу службы отечественный железный поток?
— Ты все суровей к своим коллегам, — покачал головой Авенир Ильич.
— Просто Моцарт, — расхохотался Ромин, — он, как известно, их в грош не ставил. Насколько Сальери был добрей. Обожествлял их до помешательства.
Выдержав паузу, гость спросил:
— Кстати, давно ли ты видел Аннушку?
— Очень давно. Не суди меня строго, — Ромин привычно погладил лоб. — Есть, знаешь, австралийский паук. У него чрезвычайно своеобразные отношения со своей подружкой. Она заглатывает его, и тогда он ее оплодотворяет. Но, свершив это жизненное назначение, заканчивает свой краткий век. Его возлюбленная становится его могилой — не в фигуральном, а в самом прямом значении слова. Что скажешь о таком суициде? Надо признать, погибает, как мученик. Жертва собственного оргазма. Не то герой великой любви, не то мазохист-эротоман. Впрочем, герои всегда мазохисты.
— Полагаешь?
Ромин веско кивнул.
«Что-то ты разгулялся, родственничек», — недобро подумал Авенир Ильич и спросил:
— А к чему это ты рассказал?
— Чтобы ты понял раз навсегда: я — не австралийский паук.
Неожиданно они замолчали. Авенир Ильич не мог ни понять всего, что испытывал в эти минуты, ни упорядочить своих мыслей. Уж не догадывается ли Ромин, что на сей раз Аннушка — псевдоним, скрывающий имя совсем другой? Если он это уразумел, то что же все-таки происходит сейчас между ними и как назвать этот томительный поединок? Зачем этот нервный диалог с его недомолвками и подтекстами, зачем он здесь, почему нас влечет к нашим мучителям, в чем их манкость? Ромин хотя бы взыскан природой, но сколько на свете вздорных ничтожеств, всегда готовых терзать своих ближних, а этих несчастных будто к ним тянет. Неужто на этой мутации духа, на этой противоестественной тяге и выстроен наш миропорядок — армия, государство, семья?
— Чем озабочен? — спросил его Ромин.
Все чувствует! Авенир Ильич едва принудил себя улыбнуться и отозвался возможно небрежней:
— Знаешь, есть дни: с утра все не ладится. Утром не мог отыскать очечник. Полдня потратил на ерунду.
— Вещи прячутся от хозяев, — Ромин сочувственно вздохнул. — Надо войти и в их положение. Только представь: начиная с утра, видеть постылое лицо, которое после сна отвратительно. Опухшие щеки с красными полосами, клочья волос в разные стороны, слезящиеся узкие глазки, никак не желающие раскрыться. Да, вещи прячутся. Это бунт. Даже война за независимость. Главное, их не искать — объявятся. Им тоже надо от нас отдохнуть.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.
— Не за что. Мой совет бескорыстен.
— Спасибо тебе не за совет, а за портрет, — Авенир Ильич с трудом себя сдерживал. — Фламандская кисть. Ты написал меня щедрыми красками. Просто Нарцисс в миг пробуждения.
— Портрет собирательный, — сказал Ромин. — Ты зря относишь его к себе. Какая муха тебя укусила? Оставь, АИ, все это лишнее. Мы связаны, как орешник с жимолостью. Ты оценил? За подобный образ дама элегической складки меня осчастливила бы без колебаний.
— Верю, — сказал Авенир Ильич, — дамам обычно немного надо. Очень обидно, что я не дама. А в общем, ты прав — мы связаны крепко.
— Вот и ладушки. Надеюсь, ты знаешь, отчего так долго живут слоны? Не выясняют отношений. Еще один бескорыстный совет. Не омрачай своих звездных дней. Знаешь, я в самом деле рад. Твой архивист тебе верно служит. Сначала ты был предан тиснению, теперь с ним вместе взойдешь на экраны. Поклонница моего дарования осыплет тебя золотым дождем. Будешь ты и богат и славен. Дорога скачет тебе под ноги.
— Послушай, — сказал Авенир Ильич, — ответь мне честно: моя вещь тебе нравится?
Ромин подумал и произнес:
— Отвечу. Неплохо. Но — не кроваво.
Когда Авенир Ильич прощался, Ромин его остановил:
— Роза Владимировна сказала, что я заезжал в твое отсутствие?
Авенир Ильич залился краской и против воли отвел глаза.
— Нет…
— Забыла. Ты ей напомни. Связано с небольшим сюрпризом.
Что это значит? Он был растерян. Всего мог ждать, но такой откровенности?!. «Ты ей напомни…» Что ему нужно? Догадка, мгновенная, как ожог! Он хочет, чтоб Роза сама объявила о том, что она к нему уходит. Безумная мысль. Надо знать Ромина, чтобы понять ее нелепость. Тогда зачем же? Чтоб между ними не было ничего утаенного? Он не желает играть с ним в прятки? Каков правдолюбец! А ты спроси, хочу ли я такого всеведения? Спроси хотя бы себя самого! Кто дал тебе право решать за меня?
У Авенира Ильича заплакало, застонало сердце. За эти дни он успел убедиться — без Розы не обойтись, не выжить. Их прочно сколоченная твердыня, казалось, была способна выдержать самое грозное землетрясение, а эта вдруг воскресшая страсть делала его положение уже окончательно безысходным. Что теперь делать? Куда ему деться?
Он вспомнил: когда они поженились, соседка от души посоветовала повесить на свою дверь оберег — какой-нибудь заветный предмет, защищающий от порчи и сглаза. Они снисходительно посмеялись — вот и расплата за их беспечность!
Словно в ответ — потемнело небо. Сначала, как озорник, задираясь, потом, уже всерьез и без шуточек, хлынул почти тропический дождь. Авенир Ильич поспешил в метро. Таких, спасавшихся, было много. И среди них, с неожиданной ясностью, он понял, что он — один на свете. «Одиночество человека в толпе», — так однажды сказал ему Ромин. Одиночество перед ужасной гибелью в Варфоломеевскую ночь, на Ходынке, на сталинских похоронах. И на митингах, на торжествах и застольях — всякий раз, оказываясь во множествах, лицо утрачивает единственность, свои человеческие черты.
Тогда он заспорил. А Хемингуэй? На что уж закаленный скиталец, а признал: человек быть один не может.
«Вот человек от себя и отказывается, — сразу же отозвался Ромин. — Он отрекается от себя из-за этой немочи, этого страха.»
Когда Авенир Ильич вышел в город из мраморного подземелья, дождь кончился. Слетел, побезумствовал и обессилел. Улицы еще были влажны, воздух промыт, над его головой в небе висела громадная радуга — обилием красок, цветов, оттенков она напоминала витраж.
— Какая триумфальная арка, — горько вздохнул Авенир Ильич.
— Где это ты пропадал, АИ? — осведомилась Роза Владимировна. Она стояла у полки с книгами, перебирая одну за другой.
— У Константина.
Не оборачиваясь, она спросила:
— Как ты нашел его?
— Как обычно. Особых перемен не заметил. Он принес свои искренние поздравления по поводу успешной поездки. Не знаю, правда, такие ли искренние…
— Ты чем-то раздражен?
— Нет, нисколько. Напоследок угостил меня притчей об австралийском паучке, который гибнет во время коитуса. Добавил, что сам-то он не таков.
— Не сомневаюсь, — она усмехнулась.
Авенир Ильич пробормотал:
— Он был удивлен, что ты ни словом не обмолвилась о его визите.
— Нашла наконец! — воскликнула Роза. — Надо ж, куда я ее засунула… Да, я забыла. Но нынче вспомнила. Как раз перед тем, как ты вошел. Ромин завез для тебя Сенеку. Какой-то был у вас разговор… Возьми, АИ. Приобщайся к мудрости.
— Поздно. Уж ничего не выйдет, — пробормотал Авенир Ильич, стараясь не смотреть в ее сторону.
— Совсем не поздно, — сказала она. И с прежним девичьим озорством добавила: — Не тушуйся. Прорвемся.
Он вновь спросил себя: что это значит? Действительно, Ромин ему советовал перечитать античного стоика. Ну да, разумеется, «Письма к Луциллию». Он перелистывал страницы, вылавливая отдельные строчки. Сколько в них древнего простодушия! А впрочем, все мудрецы простодушны, иначе бы они не решились учить уму-разуму наше племя. «Все у нас, Луциллий, чужое, одно лишь время наше» — ох, так ли? И время оказывается чужим, и ты им не вправе распорядиться.
Неужто все было так буднично просто? Фарсово просто… Как он сказал? «Связано с небольшим сюрпризом…» Заехал и завез этот томик. Авениру Ильичу показалось, что он испытывает сейчас не облегчение, нечто другое, сходное даже с разочарованием. Словно ему было жаль расстаться с драматическим поворотом судьбы. Словно в приевшемся рационе ему не хватало терпкой и острой, этой болезненно острой приправы. «Радуйся», — сказал он себе. Но радости не было. Неудивительно. Сенека пишет: «Радуются лишь мужественные». Мужеством ты обделен, Луциллий.
И все же все это непонятно. Зачем приспичило в темную полночь вызванивать из таксопарка машину и мчать через спящую Москву с книгой Сенеки под мышкой в дом, из которого только что вышел хозяин? Не опасаясь поднять из постели полураздетую хозяйку.
Впрочем, и этому есть объяснение. Он ехал к женщине, но к другой. Может быть, к той же самой Аннушке. И по пути решил заскочить, сделать свой небольшой сюрприз. Бесцеремонно, но в духе Ромина. Так поступает enfant terrible. Так оно все, наверно, и было. Розу стоило бы спросить, когда явился сей просветитель со своею культуртрегерской миссией — занятно, что бы она ответила? Наверняка что визит был днем. Какая жена ответит иначе? Точность, плодящая подозрения, не столько достоинство, сколько глупость.
Нет, спрашивать ее он не станет. Спрашивать все равно что допрашивать. Кого в этой жизни сделал счастливей охотничий следовательский азарт? Зачем-то ведь подан был этот совет или сигнал: «Не тушуйся. Прорвемся».
— Ужинать! — крикнула Роза из кухоньки.
Спустя много лет, когда Константина давно уже не было на земле, Авенир Ильич рылся в сумке жены, искал ее метрику, срочно занадобившуюся. Розы, конечно же, не было дома, бумага куда-то вдруг задевалась, он нервничал и про себя чертыхался — что за неряшливость и безалаберность!
Это была старая сумка, теперь уже вышедшая из употребления. Когда-то блестящая поверхность, имитировавшая крокодилову кожу, поблекла, пожухла, как будто стерлась, уже никуда не годилась молния. Впору и выбросить на помойку, но Роза, видимо, к ней привыкла и приспособила для хранения всяких свидетельств и документов, всякой уже ненужной трухи, оставшейся от прожитых дней. Авенир Ильич устал удивляться тому, как трудно и неохотно она расстается со старым хламом.
В его пальцах, между тем, оказался старый сероватый конверт — ни адреса, ни имени не было. Он медленно отогнул треугольничек, внутри лежал сложенный вдвое листок. Авенир Ильич осторожно извлек его и нерешительно развернул.
То были стихи, вернее, стишки. Он сразу узнал и руку Ромина и эту ерническую манеру.
По этическим соображениям Поэтическим воображением Я воспользоваться не мог.
Я общался с той Черной Розою, Закрываясь презренной прозою, Но и проза — плохой замок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Роза, Роза, жена приятеля!
Тяжела ты, вина предателя.
Видит Бог, что я изнемог.
Больнее всего его ужалила длинная строка-многоточие. В ней словно был обозначен рубеж. Все лицемерные колебания, демонстрация жалкой попытки к бегству, усилия соблюсти обязательства — все это осталось за ней. Строка вытянулась пограничной чертой, однажды Роминым пересеченной. Многоточие не столько скрывало, сколько подсказывало все то, что случилось между двумя изменниками. Читателю, если он наделен «поэтическим воображением» автора, несложно дорисовать картину.
А эти последние три строки! Какое актерское раскаяние отрока, потерявшего девственность! Врожденное роминское благородство мешает ему продолжить связь. Совесть замучила, Бог свидетель! Хотя и с известным опозданием, все же она подала свой голос. Роза должна его понять. Поверила она в этот вздор? Конечно, самолюбивой женщине легче принять такую легенду, чем думать, что не оправдала надежд. Совесть как псевдоним пресыщения. Слова, действительно, лгут, как люди. Недаром они через столько лет все еще тебя достают, все еще жгут и пытают душу. Взять хоть постылое слово «приятель»! Впрочем, оно-то не притворяется. Так и не удалось дождаться, чтобы тебя назвали другом. Пусть в этой рифмованной галиматье.
Должно быть, Розу она потешила. Не зря же бережет этот перл. «Одухотворенный соблазн» сработал, осечки и в этот раз не случилось. Напрасно поэт «закрывался прозою». Пришла, совратила и завлекла. Вот именно — уместней всего это частушечное слово. Завлекла. Так девки поют под гармошку. С ухарством, с отчаяньем, с вызовом в душный вечер голосят на околице. Грозятся, сулят себе и всем прочим: не сомневайтесь, завлеку. Я такого завлеку — с пистолетом на боку.
Он положил листок в конверт, а сам конверт — на старое место. Вот он, посмертный привет Луциллию.
Когда Авенир Ильич и Роза вошли в столовую, все остальные уже расположились за столиками. Вика и Нинель Алексеевна по обыкновению страстно шушукались, этот горячечный диалог изредка прерывался смешками и возбужденными междометиями. Сермягин сидел рядом с Тобольским, с удовольствием, почти вдохновением, ел дымящийся гороховый суп. Свободной рукой он привычно ласкал могучую вишневую мочку под изящным миниатюрным ухом, словно дивясь ее внушительности. Увидя вошедших, он помахал им вспорхнувшей короткопалой ладонью.
В отличие от соседа, Тобольский и озабоченно и нерешительно разглядывал занесенную ложку, будто боясь ее обжечь. Лицо его, как всегда, сохраняло торжественно важное выражение. На миг оторвавшись от созерцания, приветственно прижал руку к сердцу.
Авенир Ильич ответил кивком. Навстречу ему уже поднялся из-за своего столика Львин. Он сидел рядом с плотным человеком, большеголовым, с короткой стрижкой. Человек этот был совсем не знаком, в автобусе его точно не было.
— Кто это? — тихо спросила Роза.
— Откуда мне знать? — Авенир Ильич недоуменно пожал плечами.
Особняком у колонны сидел сардонический журналист Бурский. Авенир Ильич его недолюбливал.
«Этот каким манером возник? — подумал он хмуро. — Ему что здесь надо?»
Юные бородачи-филологи, тихо беседовавшие в углу, неожиданно рассмеялись.
«Что это их развеселило? — спросил себя Авенир Ильич. — Может быть, мое появление?»
Он мысленно воспроизвел разговор, который вели молодые люди: «— Вот и Друг Великого Человека. — Пришел подкрепиться. Не дружбой единой…»
То беспричинное раздражение, которое овладело им утром, стало еще неподконтрольней. Вдруг показалось, что сей диалог он не придумал, а подслушал. С минуту он не мог успокоиться.
— Что с тобою? — спросила Роза.
— Да пустяки. Голова побаливает.
Необходимо взять себя в руки. Мало ли что могло рассмешить двух таких молодцов — анекдот, какое-нибудь озорное словцо, а может быть, речь зашла о Вике или о Нинель Алексеевне — обе способны навести на всякие веселые мысли. Не хватает только галлюцинаций! Скверно, что подобные дни случаются у него все чаще. Логически объяснить их трудно. Именно в последние годы жизнь его заметно наладилась, наполнилась, обрела лицо. Судьба сполна удовлетворила томившую сызмальства его душу потребность в общественном уважении — знаков внимания хоть отбавляй! Он избалован своей популярностью, не нужно ни гнаться за нею, как юноше, ни домогаться ее улыбок, она сама пришла в его дом, собакой легла у ног хозяина — так что ж его и гложет и точит?
Однажды Ромин ему сказал: «Я отвратительно нетерпелив. А должен жить по закону терпения. В этом беда моего сюжета». То же самое происходит и с ним! Нравится это или не нравится, надо не только быть терпеливее, но и увереннее в себе. Тогда все эти люди поймут, что он имеет свою самоценность, отдельную от покойного друга. Когда-нибудь это произойдет. Кто знает, возможно, еще при жизни. А Ромину пришлось умереть, чтоб наконец пришел его срок.
К ним подсела Милица Антоновна Борх.
— Так радостно видеть вас обоих. Какой вы все-таки молодчина, что привезли с собой Розу Владимировну.
Роза серебряно рассмеялась:
— АИ вытащил сюда чуть не силой. Вполне мог обойтись без меня.
— Как видишь, не мог, — Авенир Ильич включился в игру, которую Роза всегда с удовольствием затевала.
— Светло должно быть у вас на душе, — сказала, вздохнув, Милица Антоновна.
— Видеть, что Ромин не позабыт. Эти чтения, убеждена, лишь начало. Тут ваша заслуга.
— Не только моя. Борис Борисович Львин помог.
— Счастье, когда есть такие друзья, — проговорила Милица Антоновна.
В этой похвале прозвучала некая скрытая обида. Авенир Ильич постарался смягчить ее:
— Ромин всегда тепло говорил о вашем муже — я тоже ценил его, хотя и знал недостаточно близко. Вот уж был щедро взыскан природой.
Милица Антоновна кивнула.
— Да, он был человек с обаянием.
Потом заговорила о дочери. Увы, они мешают друг другу. Дочь не похожа ни на отца, ни — смеет она сказать — на мать. Нет, не из тех, кто несет свой крест. Нервна, экзальтированна, подвержена стрессам, непомерные претензии к жизни. В своих неудачах винит весь свет и больше всего Милицу Антоновну. В сущности, надо бы им разъехаться, но это практически невозможно. Ее нельзя оставлять одну. Матери остается терпеть.
Рядом остановился Тобольский. Он скорбно поцеловал запястье Розе Владимировне, потом столь же скорбно раскинул в обе стороны руки, словно готовясь принять распятие.
— С особым чувством рад вас приветствовать, — сказал он, как всегда нараспев, оглаживая виолончельным басом каждое произнесенное слово, — в этот глубоко знаменательный, если хотите, знаковый день. Как грустно, что Константин Сергеевич до этого дня не дожил. Как грустно!
— Если б он дожил до этого дня, то этого дня бы, скорей всего, не было, — хмуро сказал Авенир Ильич.
Тобольский задумался и после паузы произнес:
— Это очень глубокая мысль.
И добавил с просветленной улыбкой:
— Никогда не забуду его отношения. Однажды он меня остерег — ему показалось, что я хожу слишком стремительно и рискую — могу упасть, подвернуть себе ногу. Как меня тронула эта заботливость!
Авенир Ильич с трудом удержался, чтоб не сказать, что и он не забудет, как Ромин ему рассказал о банщике, так напоминавшем Петрония. Покойник был прав — меж людьми и веками в общем-то нет большого различия.
Они уж хотели войти в свою комнату, но услышали сбивчивые шаги — их догонял озабоченный Львин. Спина, казавшаяся горбатой, зависла почти горизонтально и затрудняла передвижение — Львина всегда донимала одышка.
— Простите меня, Роза Владимировна, я задержу вашего мужа не больше, чем на одну минутку. Итак, голубчик, откроемся в пять, стало быть, через два часа. Вот что хотел я оговорить: позволю себе, коли вы согласитесь, дать слово вам первому. Умысел прост: необходим должный зачин. Тон, как известно, делает музыку. Страшусь, чтоб милейшие наши филологи не погребли вторично покойника под грудой ученой терминологии, до коей все нынешние охочи. Я уж не говорю о том, что честь сия принадлежит вам по праву.
Прощаясь с ним, Авенир Ильич вернулся к встревожившей его теме.
— Так Нина Глебовна полагает, что ожидают цензурные страсти?
— Попьют кровушки, — сказал режиссер. — Ну, вам, должно быть, не привыкать.
И тут Авенир Ильич не выдержал:
— А кстати, почему вы сказали, что бесполезно меня уговаривать?
Режиссер усмехнулся:
— Известно, с кем дружите.
Потом, помявшись, пробормотал:
— Нина Глебовна просила узнать, и я, разумеется, хотел бы… как у него дела? Он пишет?
Всегда, когда спрашивали о Ромине, лицо Авенира Ильича становилось торжественно непроницаемым с легким оттенком устойчивой грусти. Сегодня ему хотелось ответить возможно небрежней и равнодушней. Но нечто, успевшее укорениться и стать безотчетным, было сильней. И он негромко проговорил:
— Благодарю вас. Он работает.
Режиссер крепко пожал его руку и пожелал спокойного сна.
Чем больше приближалась Москва, тем тягостней становилась ночь. Надо было понять, как действовать или, наоборот, как бездействовать, когда он сейчас войдет в свой дом, как быть ему дальше и, наконец, надо понять самого себя.
Все это было жизненно важно, но он все время отодвигал поиск необходимых ответов. Как мог, он забивал себе голову. В Питере это почти удалось, лишь изредка сквозная игла в самый неподходящий момент с лета пронзала больное место.
Но в поезде, в комфортабельной клетке, в ее сгустившейся духоте, ему ничего не оставалось, кроме того, чтоб жалко барахтаться. Под несмолкающий гром движения, под свист разорванного пространства, пытаться переспорить судьбу, склеить разгромленную жизнь.
Он все дивился себе самому. Давно успокоилась лихорадка, когда он яростно добивался волнующе широкобедрой девицы, почти по-цыгански чернокудрой, с резким находчивым язычком. Давно уже унялся тот ливень, сделаны, кажется, все открытия, и среди них наиважнейшее, пришедшее в некий пасмурный день: люди живут не вместе, а около. Они разумно сосуществуют, откуда ж взялось такое мученье, неужто нет дыбы страшней обиды?
Как бы то ни было, надо смириться. Он мог повернуть свое колесо в другую сторону в ту минуту, когда услышал в такси оба адреса. Теперь уже поздно — что ни скажи, все будет выглядеть пошлым вздором, а сам он — олухом и шутом. В сущности, ничего исключительного. В сущности, все люди — чужие. Одна из этих чужих, так вышло, живет с ним рядом, в одной квартире. Обычный сюжет. Из него не выпрыгнешь. Совсем как из этого вагона, который несет его в Москву.
Когда он открыл входную дверь, ему показалось, что дом его пуст, но тут же услышал он шум воды.
— Омовение, — пробормотал он. И вспомнил, как веселился Ромин, когда он его знакомил с Розой.
— Входи, путник! Жена, омой ему ноги.
Вот так опрокидывают барьеры. С ходу. Первой же своей фразой. И та, к кому она обращена, невольно представит ее воочию, невольно нарисует в сознании, глядишь, картинка и оживет…
Роза вышла из ванной в махровом халате, быстро надетом на голое тело, волосы были блестящи и влажны.
— С возвращением. Я скверно спала. Дай Бог, чтоб душ привел меня в чувство.
Она не сделала поползновения поцеловать его, он был рад. Больше всего его пугало прикосновение ее губ.
— Я тоже спал плохо. В поезде душно.
Стараясь не встречаться с ней взглядом, он искоса на нее посматривал, точно надеялся обнаружить нечто новое, ему незнакомое, какую-то метку этих дней.
— Ты — со щитом? — спросила она.
— Все в порядке. Но что-то — не по себе. Пожалуй, прилягу.
— Сначала позавтракай.
— Не хочется.
— Ну что ж, полежи. Попробуй заснуть. Хоть подремать.
Завидно сдержанна. Ромин заметил, что в женщине удручает не сдержанность, а то, что ты видишь: ей нечего сдерживать. В наблюдательности ему не откажешь. Примем условия игры.
Спустя два часа она заглянула.
— Ромин звонит. Ты подойдешь ?
Он быстро ответил:
— Скажи, что я скис. Перезвоню, когда оклемаюсь.
И повернулся лицом к стене.
На что еще осталось сослаться? Не он первый, не он последний, кто дезертирует в болезнь, при этом, чаще всего, сочиненную. Речь, разумеется, не идет о некоей длительной симуляции. Но даже два дня дадут передышку. Надо собрать себя по частям, придать своей затаившейся жизни какую-то пристойную форму — пусть не рисунок, но хоть чертеж. Предстоящая ему повседневность будет нелегкой, но тем важнее выглядеть в ней возможно естественней, ничем не раскрыть своего подполья. И вместе с тем дать почувствовать Розе некую грань, за которой течет его автономное существование. Иначе оно теряет смысл.
Задача, похожая на подвиг. К тому же его ошеломила внезапно овладевшая им лютая стыдная горячка — отчаянно потянуло к жене. Вот это и впрямь была беда, другое слово здесь неуместно. Со страхом он ждал ночных часов. Нежданно поселившийся в нем неугомонный дьяволенок, вместе и автор и режиссер, ставил один и тот же спектакль, расцвечивая его всякий раз новыми острыми мизансценами.
Он и боялся своих бессонниц и ждал их с болезненным нетерпением, не забывая себя казнить самыми злыми определениями — от садомазохиста до выродка. Но ничего не помогало. Однажды пришлось ему капитулировать, невнятно просить у Розы ласки.
— Выздоравливаешь? — вздохнула она со смутной улыбкой. Он промолчал.
Молчал и потом, когда испытал забытый с годами щенячий восторг. Кончилось его одиночество. Они лежат, прижавшись друг к другу, в комнате жарко и темно — не видно, что рядом есть кто-то третий, подбрасывающий поленца в костер.
Еще через день позвонил он Ромину. Нельзя было затягивать паузу, она становилась необъяснимой. Все это так, но, кроме того, он чувствовал, что позвонить ему хочется.
«Похоже, что я по нему соскучился», — признался себе Авенир Ильич.
— Выздоровел? — спросил его Ромин.
Вопрос, недавно заданный Розой. Авенир Ильич ничего не ответил.
— Может быть, встретимся у тебя? — спросил он, помедлив самую малость. — У нас — генеральная уборка.
Ромин сказал:
— Гераклово дело. Я на такое не способен. Нужна отвага твоей жены.
Хозяин был ровен, умеренно весел. Поздравил с ленинградской удачей. Гость смотрел на него с непонятным чувством. Этакая гремучая смесь — расщепить ее на составные части не удастся никакому алхимику. И любопытство, и страх, и злость, и ощущение странной близости.
«Нормально. Мы же теперь породнились», — он мрачно про себя усмехнулся.
— Надеюсь, в Петрополе ты занемог не сразу? Это было бы глупо.
— Нет, перед самым возвращением.
— Что причиной? Не встретилась ли ненароком волоокая тонколодыжная дева, оказавшаяся бациллоносительницей?
— Встретилась. Ее зовут Нина Глебовна, — хмуро сказал Авенир Ильич, — она редактор на киностудии. Поклонница твоих сочинений.
— Со вкусом женщина, — сказал Ромин. — И как она его не утратила, читая все время по долгу службы отечественный железный поток?
— Ты все суровей к своим коллегам, — покачал головой Авенир Ильич.
— Просто Моцарт, — расхохотался Ромин, — он, как известно, их в грош не ставил. Насколько Сальери был добрей. Обожествлял их до помешательства.
Выдержав паузу, гость спросил:
— Кстати, давно ли ты видел Аннушку?
— Очень давно. Не суди меня строго, — Ромин привычно погладил лоб. — Есть, знаешь, австралийский паук. У него чрезвычайно своеобразные отношения со своей подружкой. Она заглатывает его, и тогда он ее оплодотворяет. Но, свершив это жизненное назначение, заканчивает свой краткий век. Его возлюбленная становится его могилой — не в фигуральном, а в самом прямом значении слова. Что скажешь о таком суициде? Надо признать, погибает, как мученик. Жертва собственного оргазма. Не то герой великой любви, не то мазохист-эротоман. Впрочем, герои всегда мазохисты.
— Полагаешь?
Ромин веско кивнул.
«Что-то ты разгулялся, родственничек», — недобро подумал Авенир Ильич и спросил:
— А к чему это ты рассказал?
— Чтобы ты понял раз навсегда: я — не австралийский паук.
Неожиданно они замолчали. Авенир Ильич не мог ни понять всего, что испытывал в эти минуты, ни упорядочить своих мыслей. Уж не догадывается ли Ромин, что на сей раз Аннушка — псевдоним, скрывающий имя совсем другой? Если он это уразумел, то что же все-таки происходит сейчас между ними и как назвать этот томительный поединок? Зачем этот нервный диалог с его недомолвками и подтекстами, зачем он здесь, почему нас влечет к нашим мучителям, в чем их манкость? Ромин хотя бы взыскан природой, но сколько на свете вздорных ничтожеств, всегда готовых терзать своих ближних, а этих несчастных будто к ним тянет. Неужто на этой мутации духа, на этой противоестественной тяге и выстроен наш миропорядок — армия, государство, семья?
— Чем озабочен? — спросил его Ромин.
Все чувствует! Авенир Ильич едва принудил себя улыбнуться и отозвался возможно небрежней:
— Знаешь, есть дни: с утра все не ладится. Утром не мог отыскать очечник. Полдня потратил на ерунду.
— Вещи прячутся от хозяев, — Ромин сочувственно вздохнул. — Надо войти и в их положение. Только представь: начиная с утра, видеть постылое лицо, которое после сна отвратительно. Опухшие щеки с красными полосами, клочья волос в разные стороны, слезящиеся узкие глазки, никак не желающие раскрыться. Да, вещи прячутся. Это бунт. Даже война за независимость. Главное, их не искать — объявятся. Им тоже надо от нас отдохнуть.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.
— Не за что. Мой совет бескорыстен.
— Спасибо тебе не за совет, а за портрет, — Авенир Ильич с трудом себя сдерживал. — Фламандская кисть. Ты написал меня щедрыми красками. Просто Нарцисс в миг пробуждения.
— Портрет собирательный, — сказал Ромин. — Ты зря относишь его к себе. Какая муха тебя укусила? Оставь, АИ, все это лишнее. Мы связаны, как орешник с жимолостью. Ты оценил? За подобный образ дама элегической складки меня осчастливила бы без колебаний.
— Верю, — сказал Авенир Ильич, — дамам обычно немного надо. Очень обидно, что я не дама. А в общем, ты прав — мы связаны крепко.
— Вот и ладушки. Надеюсь, ты знаешь, отчего так долго живут слоны? Не выясняют отношений. Еще один бескорыстный совет. Не омрачай своих звездных дней. Знаешь, я в самом деле рад. Твой архивист тебе верно служит. Сначала ты был предан тиснению, теперь с ним вместе взойдешь на экраны. Поклонница моего дарования осыплет тебя золотым дождем. Будешь ты и богат и славен. Дорога скачет тебе под ноги.
— Послушай, — сказал Авенир Ильич, — ответь мне честно: моя вещь тебе нравится?
Ромин подумал и произнес:
— Отвечу. Неплохо. Но — не кроваво.
Когда Авенир Ильич прощался, Ромин его остановил:
— Роза Владимировна сказала, что я заезжал в твое отсутствие?
Авенир Ильич залился краской и против воли отвел глаза.
— Нет…
— Забыла. Ты ей напомни. Связано с небольшим сюрпризом.
Что это значит? Он был растерян. Всего мог ждать, но такой откровенности?!. «Ты ей напомни…» Что ему нужно? Догадка, мгновенная, как ожог! Он хочет, чтоб Роза сама объявила о том, что она к нему уходит. Безумная мысль. Надо знать Ромина, чтобы понять ее нелепость. Тогда зачем же? Чтоб между ними не было ничего утаенного? Он не желает играть с ним в прятки? Каков правдолюбец! А ты спроси, хочу ли я такого всеведения? Спроси хотя бы себя самого! Кто дал тебе право решать за меня?
У Авенира Ильича заплакало, застонало сердце. За эти дни он успел убедиться — без Розы не обойтись, не выжить. Их прочно сколоченная твердыня, казалось, была способна выдержать самое грозное землетрясение, а эта вдруг воскресшая страсть делала его положение уже окончательно безысходным. Что теперь делать? Куда ему деться?
Он вспомнил: когда они поженились, соседка от души посоветовала повесить на свою дверь оберег — какой-нибудь заветный предмет, защищающий от порчи и сглаза. Они снисходительно посмеялись — вот и расплата за их беспечность!
Словно в ответ — потемнело небо. Сначала, как озорник, задираясь, потом, уже всерьез и без шуточек, хлынул почти тропический дождь. Авенир Ильич поспешил в метро. Таких, спасавшихся, было много. И среди них, с неожиданной ясностью, он понял, что он — один на свете. «Одиночество человека в толпе», — так однажды сказал ему Ромин. Одиночество перед ужасной гибелью в Варфоломеевскую ночь, на Ходынке, на сталинских похоронах. И на митингах, на торжествах и застольях — всякий раз, оказываясь во множествах, лицо утрачивает единственность, свои человеческие черты.
Тогда он заспорил. А Хемингуэй? На что уж закаленный скиталец, а признал: человек быть один не может.
«Вот человек от себя и отказывается, — сразу же отозвался Ромин. — Он отрекается от себя из-за этой немочи, этого страха.»
Когда Авенир Ильич вышел в город из мраморного подземелья, дождь кончился. Слетел, побезумствовал и обессилел. Улицы еще были влажны, воздух промыт, над его головой в небе висела громадная радуга — обилием красок, цветов, оттенков она напоминала витраж.
— Какая триумфальная арка, — горько вздохнул Авенир Ильич.
— Где это ты пропадал, АИ? — осведомилась Роза Владимировна. Она стояла у полки с книгами, перебирая одну за другой.
— У Константина.
Не оборачиваясь, она спросила:
— Как ты нашел его?
— Как обычно. Особых перемен не заметил. Он принес свои искренние поздравления по поводу успешной поездки. Не знаю, правда, такие ли искренние…
— Ты чем-то раздражен?
— Нет, нисколько. Напоследок угостил меня притчей об австралийском паучке, который гибнет во время коитуса. Добавил, что сам-то он не таков.
— Не сомневаюсь, — она усмехнулась.
Авенир Ильич пробормотал:
— Он был удивлен, что ты ни словом не обмолвилась о его визите.
— Нашла наконец! — воскликнула Роза. — Надо ж, куда я ее засунула… Да, я забыла. Но нынче вспомнила. Как раз перед тем, как ты вошел. Ромин завез для тебя Сенеку. Какой-то был у вас разговор… Возьми, АИ. Приобщайся к мудрости.
— Поздно. Уж ничего не выйдет, — пробормотал Авенир Ильич, стараясь не смотреть в ее сторону.
— Совсем не поздно, — сказала она. И с прежним девичьим озорством добавила: — Не тушуйся. Прорвемся.
Он вновь спросил себя: что это значит? Действительно, Ромин ему советовал перечитать античного стоика. Ну да, разумеется, «Письма к Луциллию». Он перелистывал страницы, вылавливая отдельные строчки. Сколько в них древнего простодушия! А впрочем, все мудрецы простодушны, иначе бы они не решились учить уму-разуму наше племя. «Все у нас, Луциллий, чужое, одно лишь время наше» — ох, так ли? И время оказывается чужим, и ты им не вправе распорядиться.
Неужто все было так буднично просто? Фарсово просто… Как он сказал? «Связано с небольшим сюрпризом…» Заехал и завез этот томик. Авениру Ильичу показалось, что он испытывает сейчас не облегчение, нечто другое, сходное даже с разочарованием. Словно ему было жаль расстаться с драматическим поворотом судьбы. Словно в приевшемся рационе ему не хватало терпкой и острой, этой болезненно острой приправы. «Радуйся», — сказал он себе. Но радости не было. Неудивительно. Сенека пишет: «Радуются лишь мужественные». Мужеством ты обделен, Луциллий.
И все же все это непонятно. Зачем приспичило в темную полночь вызванивать из таксопарка машину и мчать через спящую Москву с книгой Сенеки под мышкой в дом, из которого только что вышел хозяин? Не опасаясь поднять из постели полураздетую хозяйку.
Впрочем, и этому есть объяснение. Он ехал к женщине, но к другой. Может быть, к той же самой Аннушке. И по пути решил заскочить, сделать свой небольшой сюрприз. Бесцеремонно, но в духе Ромина. Так поступает enfant terrible. Так оно все, наверно, и было. Розу стоило бы спросить, когда явился сей просветитель со своею культуртрегерской миссией — занятно, что бы она ответила? Наверняка что визит был днем. Какая жена ответит иначе? Точность, плодящая подозрения, не столько достоинство, сколько глупость.
Нет, спрашивать ее он не станет. Спрашивать все равно что допрашивать. Кого в этой жизни сделал счастливей охотничий следовательский азарт? Зачем-то ведь подан был этот совет или сигнал: «Не тушуйся. Прорвемся».
— Ужинать! — крикнула Роза из кухоньки.
Спустя много лет, когда Константина давно уже не было на земле, Авенир Ильич рылся в сумке жены, искал ее метрику, срочно занадобившуюся. Розы, конечно же, не было дома, бумага куда-то вдруг задевалась, он нервничал и про себя чертыхался — что за неряшливость и безалаберность!
Это была старая сумка, теперь уже вышедшая из употребления. Когда-то блестящая поверхность, имитировавшая крокодилову кожу, поблекла, пожухла, как будто стерлась, уже никуда не годилась молния. Впору и выбросить на помойку, но Роза, видимо, к ней привыкла и приспособила для хранения всяких свидетельств и документов, всякой уже ненужной трухи, оставшейся от прожитых дней. Авенир Ильич устал удивляться тому, как трудно и неохотно она расстается со старым хламом.
В его пальцах, между тем, оказался старый сероватый конверт — ни адреса, ни имени не было. Он медленно отогнул треугольничек, внутри лежал сложенный вдвое листок. Авенир Ильич осторожно извлек его и нерешительно развернул.
То были стихи, вернее, стишки. Он сразу узнал и руку Ромина и эту ерническую манеру.
По этическим соображениям Поэтическим воображением Я воспользоваться не мог.
Я общался с той Черной Розою, Закрываясь презренной прозою, Но и проза — плохой замок.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Роза, Роза, жена приятеля!
Тяжела ты, вина предателя.
Видит Бог, что я изнемог.
Больнее всего его ужалила длинная строка-многоточие. В ней словно был обозначен рубеж. Все лицемерные колебания, демонстрация жалкой попытки к бегству, усилия соблюсти обязательства — все это осталось за ней. Строка вытянулась пограничной чертой, однажды Роминым пересеченной. Многоточие не столько скрывало, сколько подсказывало все то, что случилось между двумя изменниками. Читателю, если он наделен «поэтическим воображением» автора, несложно дорисовать картину.
А эти последние три строки! Какое актерское раскаяние отрока, потерявшего девственность! Врожденное роминское благородство мешает ему продолжить связь. Совесть замучила, Бог свидетель! Хотя и с известным опозданием, все же она подала свой голос. Роза должна его понять. Поверила она в этот вздор? Конечно, самолюбивой женщине легче принять такую легенду, чем думать, что не оправдала надежд. Совесть как псевдоним пресыщения. Слова, действительно, лгут, как люди. Недаром они через столько лет все еще тебя достают, все еще жгут и пытают душу. Взять хоть постылое слово «приятель»! Впрочем, оно-то не притворяется. Так и не удалось дождаться, чтобы тебя назвали другом. Пусть в этой рифмованной галиматье.
Должно быть, Розу она потешила. Не зря же бережет этот перл. «Одухотворенный соблазн» сработал, осечки и в этот раз не случилось. Напрасно поэт «закрывался прозою». Пришла, совратила и завлекла. Вот именно — уместней всего это частушечное слово. Завлекла. Так девки поют под гармошку. С ухарством, с отчаяньем, с вызовом в душный вечер голосят на околице. Грозятся, сулят себе и всем прочим: не сомневайтесь, завлеку. Я такого завлеку — с пистолетом на боку.
Он положил листок в конверт, а сам конверт — на старое место. Вот он, посмертный привет Луциллию.
Когда Авенир Ильич и Роза вошли в столовую, все остальные уже расположились за столиками. Вика и Нинель Алексеевна по обыкновению страстно шушукались, этот горячечный диалог изредка прерывался смешками и возбужденными междометиями. Сермягин сидел рядом с Тобольским, с удовольствием, почти вдохновением, ел дымящийся гороховый суп. Свободной рукой он привычно ласкал могучую вишневую мочку под изящным миниатюрным ухом, словно дивясь ее внушительности. Увидя вошедших, он помахал им вспорхнувшей короткопалой ладонью.
В отличие от соседа, Тобольский и озабоченно и нерешительно разглядывал занесенную ложку, будто боясь ее обжечь. Лицо его, как всегда, сохраняло торжественно важное выражение. На миг оторвавшись от созерцания, приветственно прижал руку к сердцу.
Авенир Ильич ответил кивком. Навстречу ему уже поднялся из-за своего столика Львин. Он сидел рядом с плотным человеком, большеголовым, с короткой стрижкой. Человек этот был совсем не знаком, в автобусе его точно не было.
— Кто это? — тихо спросила Роза.
— Откуда мне знать? — Авенир Ильич недоуменно пожал плечами.
Особняком у колонны сидел сардонический журналист Бурский. Авенир Ильич его недолюбливал.
«Этот каким манером возник? — подумал он хмуро. — Ему что здесь надо?»
Юные бородачи-филологи, тихо беседовавшие в углу, неожиданно рассмеялись.
«Что это их развеселило? — спросил себя Авенир Ильич. — Может быть, мое появление?»
Он мысленно воспроизвел разговор, который вели молодые люди: «— Вот и Друг Великого Человека. — Пришел подкрепиться. Не дружбой единой…»
То беспричинное раздражение, которое овладело им утром, стало еще неподконтрольней. Вдруг показалось, что сей диалог он не придумал, а подслушал. С минуту он не мог успокоиться.
— Что с тобою? — спросила Роза.
— Да пустяки. Голова побаливает.
Необходимо взять себя в руки. Мало ли что могло рассмешить двух таких молодцов — анекдот, какое-нибудь озорное словцо, а может быть, речь зашла о Вике или о Нинель Алексеевне — обе способны навести на всякие веселые мысли. Не хватает только галлюцинаций! Скверно, что подобные дни случаются у него все чаще. Логически объяснить их трудно. Именно в последние годы жизнь его заметно наладилась, наполнилась, обрела лицо. Судьба сполна удовлетворила томившую сызмальства его душу потребность в общественном уважении — знаков внимания хоть отбавляй! Он избалован своей популярностью, не нужно ни гнаться за нею, как юноше, ни домогаться ее улыбок, она сама пришла в его дом, собакой легла у ног хозяина — так что ж его и гложет и точит?
Однажды Ромин ему сказал: «Я отвратительно нетерпелив. А должен жить по закону терпения. В этом беда моего сюжета». То же самое происходит и с ним! Нравится это или не нравится, надо не только быть терпеливее, но и увереннее в себе. Тогда все эти люди поймут, что он имеет свою самоценность, отдельную от покойного друга. Когда-нибудь это произойдет. Кто знает, возможно, еще при жизни. А Ромину пришлось умереть, чтоб наконец пришел его срок.
К ним подсела Милица Антоновна Борх.
— Так радостно видеть вас обоих. Какой вы все-таки молодчина, что привезли с собой Розу Владимировну.
Роза серебряно рассмеялась:
— АИ вытащил сюда чуть не силой. Вполне мог обойтись без меня.
— Как видишь, не мог, — Авенир Ильич включился в игру, которую Роза всегда с удовольствием затевала.
— Светло должно быть у вас на душе, — сказала, вздохнув, Милица Антоновна.
— Видеть, что Ромин не позабыт. Эти чтения, убеждена, лишь начало. Тут ваша заслуга.
— Не только моя. Борис Борисович Львин помог.
— Счастье, когда есть такие друзья, — проговорила Милица Антоновна.
В этой похвале прозвучала некая скрытая обида. Авенир Ильич постарался смягчить ее:
— Ромин всегда тепло говорил о вашем муже — я тоже ценил его, хотя и знал недостаточно близко. Вот уж был щедро взыскан природой.
Милица Антоновна кивнула.
— Да, он был человек с обаянием.
Потом заговорила о дочери. Увы, они мешают друг другу. Дочь не похожа ни на отца, ни — смеет она сказать — на мать. Нет, не из тех, кто несет свой крест. Нервна, экзальтированна, подвержена стрессам, непомерные претензии к жизни. В своих неудачах винит весь свет и больше всего Милицу Антоновну. В сущности, надо бы им разъехаться, но это практически невозможно. Ее нельзя оставлять одну. Матери остается терпеть.
Рядом остановился Тобольский. Он скорбно поцеловал запястье Розе Владимировне, потом столь же скорбно раскинул в обе стороны руки, словно готовясь принять распятие.
— С особым чувством рад вас приветствовать, — сказал он, как всегда нараспев, оглаживая виолончельным басом каждое произнесенное слово, — в этот глубоко знаменательный, если хотите, знаковый день. Как грустно, что Константин Сергеевич до этого дня не дожил. Как грустно!
— Если б он дожил до этого дня, то этого дня бы, скорей всего, не было, — хмуро сказал Авенир Ильич.
Тобольский задумался и после паузы произнес:
— Это очень глубокая мысль.
И добавил с просветленной улыбкой:
— Никогда не забуду его отношения. Однажды он меня остерег — ему показалось, что я хожу слишком стремительно и рискую — могу упасть, подвернуть себе ногу. Как меня тронула эта заботливость!
Авенир Ильич с трудом удержался, чтоб не сказать, что и он не забудет, как Ромин ему рассказал о банщике, так напоминавшем Петрония. Покойник был прав — меж людьми и веками в общем-то нет большого различия.
Они уж хотели войти в свою комнату, но услышали сбивчивые шаги — их догонял озабоченный Львин. Спина, казавшаяся горбатой, зависла почти горизонтально и затрудняла передвижение — Львина всегда донимала одышка.
— Простите меня, Роза Владимировна, я задержу вашего мужа не больше, чем на одну минутку. Итак, голубчик, откроемся в пять, стало быть, через два часа. Вот что хотел я оговорить: позволю себе, коли вы согласитесь, дать слово вам первому. Умысел прост: необходим должный зачин. Тон, как известно, делает музыку. Страшусь, чтоб милейшие наши филологи не погребли вторично покойника под грудой ученой терминологии, до коей все нынешние охочи. Я уж не говорю о том, что честь сия принадлежит вам по праву.