Патрисиа спросила меня, как, отчего возникла потребность однажды, без длительной подготовки, вдруг приковать себя к столу и в две недели выплеснуть пьесу – история быстрого рождения этого странного ноктюрна была тогда хорошо известна, а театральной молодежи, студентам-гитисянам, тем более.
   Я не был до конца откровенен. И чтобы потом самому себе не объяснить столь похвальную сдержанность постылой советскою осторожностью, я успокоил себя естественным и правомерным соображением о том, что глупо и неприлично распахиваться перед едва знакомой, впервые тебя посетившей девушкой. Мог ли я рассказать, что пьеса жила во мне еще до сюжета, что зародилась она давно, возможно, еще в бессонном отрочестве, когда, неведомо почему, я стал различать сквозь незримую оптику в солнечном свете траурный цвет.
   Сказать, как стала меня преследовать какая-то горестная мелодия, еще не ставшая той, варшавской? И что хватило двух-трех зигзагов моей биографии, чтобы стремительно вдруг ожила, вдруг спелась пьеса. Нет, исповеди такого рода необходимо держать при себе. К тому же эта чилийская гостья по-своему повторяет путь моей варшавянки, и надо быть бережным.
   И я сказал:
   – Не знаю, Патрисиа. Пьесы рождаются очень странно. Однажды все сходится, словно в фокусе. Какой-то кусочек твоих приключений, какое-то давнее состояние, какая-то неудовлетворенность, которую ты хочешь избыть. Нет, объяснить это очень трудно. Поверьте, тут нет никакого шаманства, но если однажды свой личный секрет ты делаешь общим достоянием, то вряд ли про это нужно рассказывать. Вот пьеса, найдите в ней то, что вам нужно, а то, что не нужно, то и забудьте.
   Она помедлила и спросила:
   – А есть у вас в пьесе любимая реплика?
   – Может быть, есть. Надо подумать.
   – А я могу сказать, и не думая.
   – Какая же реплика, Патрисиа?
   Она опять не сразу ответила. Похоже, что это врожденное свойство – подумать, стоит ли произнести.
   Потом сказала:
   – Когда в Варшаве они прощаются… Помните, Геля ему говорит: “Я даже отчетливо слышу звук, с которым дверь за тобой закроется. Тр-р-р… И больше тебя не будет”.
   Я рассмеялся:
   – Спасибо, Патрисиа. Очень согрели вы душу автора.
   Она спросила:
   – Мне надо знать: если бы Геля осталась с Виктором, если бы им не помешали, были бы они вместе счастливы?
   Этот вопрос, в котором я сразу же расслышал очень личную ноту, не только дипломантки, но женщины, меня растревожил. Уж слишком часто я задавал его сам себе.
   Я честно сказал:
   – Не знаю, Патрисиа. Вы спрашиваете об их совместимости. Представьте себе ее вечный трепет, ее беззащитное сердечко, достаточно раненное оккупацией, бедностью, изувеченным детством, ее уязвимость, неутоленность, особую тонкость, и рядом с ней он, делящий мир на своих и чужих, с солдатским прошлым, с долей плебейства. Другое дело, что он открыт, что зряч и чуток, что резонирует, что в нем есть способность к саморазвитию и, может быть, даже – к преображению, что каждый миг, проведенный с нею, делает его лучше и выше, что отторжение жизнеопасно, он станет другим – тусклее и площе. Кто знает, были бы они счастливы? Но друг без друга они несчастны – это, по-моему, очевидно.
   Она не ответила даже словом, я понял: сейчас она примеривает все сказанное, мою интонацию – не только к будущему спектаклю, но к будущей жизни, к собственной жизни.
   Потом вздохнула:
   – Да, это правда. Они друг без друга стали несчастны. Так государство совсем бесчувственно?
   – О, нет. Оно завистливо. Мстительно. Обидчиво. Чувства так и кипят.
   Она невесело рассмеялась.
   – И как быть с надеждой?
   – Надежда с нами. Мы замечательно устроены. Даже за миг до последнего вздоха надеемся на лучший исход.
   Она кивнула:
   – Должно быть, так.
   Еще полчасика мы беседовали о грустной истории Гели и Виктора, потом она снова помолчала, будто обдумывала нечто важное, трогательно наморщила лоб и медленно, словно решаясь, спросила:
   – Вы сейчас пишете новую пьесу?
   – Стараюсь, Патрисиа. О Пушкине.
   – Про то, как он был убит на дуэли?
   – Нет. О дуэли написано много. Пьеса про лето в Санкт-Петербурге, почти за три года до Черной речки.
   Она подумала, точно искала некий подтекст. Потом осведомилась:
   – Что же тогда произошло?
   – Вроде бы ничего, Патрисиа. Семейство уехало на природу. Жил он один, по-холостяцки. В полдень спасался от летнего солнца в Летнем саду. Петербург точно вымер. Стояла безветренная тишина. Но именно в такой тишине определяются наши судьбы. Надо было принять решение.
   – Какое решение?
   – Наиглавнейшее. Он понимал, что вся его жизнь, и прежде всего его работа, зависит, в сущности, от одного – сможет ли он изменить образ жизни, оставить столицу, оставить двор и обрести в одинокой деревне хотя бы подобие независимости. Тем более был он в долгу как в шелку. Семейство росло, мадонна супруга должна была выглядеть достойно. За все это лето он написал только одно стихотворение. “Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит”.
   – Он обращается так к жене?
   – Да. К ней. Но вместе с тем – и к себе. Пора, мой друг. Не медли. Пора. Пока еще спасенье возможно. Он точно взывает – к себе самому, к изнемогающему рассудку и к ней, единственной: помоги мне. Мне худо. Покоя сердце просит. Он все понимал и все прочувствовал. Решение пришло не сегодня. “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.
   Тревога, звучавшая в ее голосе, стала, казалось, еще отчетливей, а синие глаза округлились.
   – Он разве был раб?
   – Он был – усталый. Нет, безусловно, рабом он не был. Но постоянно страшился стать им. Знал, что тогда не напишет ни строчки – творчество несовместно с неволей. А еще больше боялся того, что так подумают остальные. Поэту в Империи очень скверно. Это закон природы, Патрисиа.
   В ту пору меня через край переполнил сложившийся замысел “Медной бабушки”. Насколько я был косноязычен, когда меня спрашивали о пьесах, уже написанных и пережитых, настолько не мог себя контролировать, когда разговор заходил о Пушкине. Вселенная сузилась (или расширилась) до этого всемогущего имени. Иной раз я и впрямь ощущал – божественный Александр Сергеевич уже не памятник и не книга, не спутник, явившийся чуть не в младенчестве, – он в самом деле стал моей частью, и я ощущаю такую смешную, такую томительную солидарность. Боль в сердце, обиду и сострадание. Сильнее и горше всего – сострадание. Казалось, оно меня затопило.
   Возможно, забавная эта горячность передалась на мгновенье и гостье. Та бледность, которая странным образом сопутствовала врожденной смуглости, вдруг проступила еще острее.
   Она осталась у нас обедать, сыграла с тринадцатилетним Андреем весьма напряженную партию в шахматы – международное состязание закончилось дружественной ничьей. Потом мы простились, она ушла.
   Когда за нею закрылась дверь (тр-р-р…), мне стало не по себе. Много случалось таких разговоров, и часто мне приходило на ум, что снова мне вряд ли придется увидеть своих собеседников – в этом сознании была своя тихая печаль, но к ней я, пожалуй, уже привык. Однако давно уже я не испытывал такой беспричинной обиды на жизнь.
   Причина меж тем существовала. Я понимал, ничего не поделаешь, завтра она отправится в Орск, если не в Орск, то в Оренбург, будет трудиться с тамошней примой, решившей на пороге пятидесяти сыграть девятнадцатилетнюю Гелю, станет будить любовное чувство в потухшем провинциальном актере с брюшком и всегдашней досадой на сущее, в происхождении которой он уже сам устал разбираться. Должно быть, в своей повседневной жизни те орские Гелена и Виктор давно друг друга терпеть не могут, всему знают цену и все развенчали, не удивляются ничему. Как примут они чилийскую девочку с ее неизменной привычкой задумываться, подыскивать необходимое слово, с этой тревогой в глазах и в голосе? Но график есть график, однажды в Орске, а если не в Орске, то в Оренбурге, Патрисиа поставит спектакль, получит диплом и вернется в Чили. Вместе с трофеем по имени Петр.
   К ее избраннику я испытывал поистине неприличную зависть. Этому малому повезло в нужное время быть в нужном месте. Очень возможно, моя же пьеса о чувстве, вспыхнувшем в двух студентах – в сыне отечества и чужеземке, – их и свела, такое случалось.
   Но дело было даже не в том, что этому счастливчику Пете досталось красивое существо – мало ли в мире красивых женщин? – суть была в том, что уже давно не ощущал я подобной близости и неожиданного родства. Эта задумчивость, эти паузы пред тем, как негромко произнести самую рядовую фразу, эта невидимая взгляду и все же такая незатихающая, тревожная работа души рождали во мне непонятный отзвук. Необъяснимая убежденность в том, что однажды мы были сваяны из той же глины, что нас когда-то судьба сводила лицом к лицу, толкала спросить ее: ты узнаешь меня?
   Мое естество, отменно распаханное собственной подстрекательской пьесой, взрыхленное старыми воспоминаниями, мое сорокапятилетнее сердце, тайно стенавшее по ночам, как видно, дало еще одну трещину. Я долго не находил себе места. Но будни, но хлопоты, новый замысел – все вместе – сделали свое дело. Сравнительно скоро все улеглось, и я даже склонен был усмехнуться над тем, что все не могу уняться, по-прежнему сон не идет по ночам.
   Потом я втолковывал сам себе: это все та же игра призвания, которое мутит мою голову предчувствием некого нового действа, это издержки моей профессии, все драматурги – больные люди.
   Подействовало. И вскоре я снова поспешно исписывал бумажонки подслушанным на улице словом, зигзагом сюжета, удачной репликой, внезапным поворотом характера. Все движется, как ему и положено, шар крутится, календарь худеет.
   И вот – извольте. Спустя пять лет, в зеленом городе Сан-Хосе, в холле гостиницы “Il presidente”, в трубке звучит знакомый голос.

5

   Кровля музея одновременно была и смотровою площадкой. После того как мы очутились у действующего вулкана Ирасу, всем захотелось отдохновенья. Картина города возвращала коста-риканскую пастораль, словно насильственно заслоненную мрачным видением апокалипсиса. Вновь остров, окольцованный горами, вновь черепичная череда коричневых и розовых крыш – есть уголок в ревущем море!
   – О, Господи, – прошелестел Замков.
   После обеда он собрался, сказал, что хочет пройтись по городу.
   – Бог в помощь, зодчий, – сказал я кротко.
   Он выразительно усмехнулся.
   Когда Патрисиа появилась, мне показалось, что все, как было. Конечно, значительно меньше ткани скрывало от глаз ее ладное тело и сильные неутомимые ноги, изящное голубое платье с широким вырезом на спине, вдвое короче того костюма, но это она, мир развернулся и перенес нас назад в Москву.
   Однако в следующую минуту я обнаружил, что это не так. Глаза ее стали еще тревожней, в черной смоле ее волос высветлились две белые пряди. О женщине, еще не достигшей и тридцати, никак не скажешь, что постарела, вздор, разумеется, я маялся в поисках определения. Ранняя зрелость? Пожалуй, что так.
   Она улыбнулась:
   – Все-таки встретились.
   Мы неожиданно обнялись.
   Этот порыв и в малой мере не соответствовал атмосфере нашего знакомства в Москве. Понадобились годы разлуки, дороги в осколках, обломках, колючках, понадобились простор океана и влажная истома Кариб, чтоб нас так незряче швырнуло друг к другу.
   Патрисиа пришла в себя первой и засмеялась:
   – А мы соскучились. Это приятное открытие.
   Я отстранился и возразил:
   – Печальное – тоже.
   – Да, это правда.
   Мы точно опомнились и неохотно вернулись к привычному протоколу.
   – Куда вас возили? К вулкану Ирасу?
   – Естественно. Первобытное зрелище. Не вяжется с коста-риканским пейзажем. Особенно с бывшей столицей Картаго, в которой мы до него побывали. После такой тишины и буколики – эти изрезанные складки, этот враждебно рычащий кратер. Черный и серо-коричневый цвет. Клубящийся мефистофельский дым, почва, шуршащая золою. Трудно стоять и трудно дышать. И это озерце в глубине, злобный безжалостный кипяток, который словно шипит проклятья. Настолько ядовито-зеленый, что хочется отвести глаза. Чистилище. Остается гадать, что тут показывают грешникам – начало света или конец?
   Патрисиа улыбнулась:
   – Конец. Расплату за все наши достижения.
   – А я подумал, что если конец и птеродактили не покажутся, слетят незнакомые существа и унесут нас от этого кладбища.
   – Куда?
   – В другую цивилизацию.
   – Вы тоже надеетесь на лучшее?
   Помедлив, я честно ответил:
   – Нет.
   – А были в музее?
   – Да, после вулкана. Смотрели на древнее искусство. И даже видели камень хадэ, который, по слухам, дороже золота.
   – Он произвел на вас впечатление?
   – Не он. Совсем другой экспонат. Высушенная голова индианки, ушедшей тысячу лет назад. Она – с кулачок, возможно и меньше, но все черты сохранились волшебно. И кажется, что разожмет свои губы, расскажет, как однажды устала, ушла, как живется в загробном мире. Мне даже хотелось ее спросить: помнит она тех, кого знала?
   – А вы загрустили.
   – Не отрицаю. Стало так жаль и ее и себя.
   – А вы написали пьесу о Пушкине?
   – Вы еще помните? Написал.
   – И какова же ее судьба?
   Я только вздохнул.
   – Пока – суровая. Но вроде она меняется к лучшему. Ефремов – упрямый человек. Похоже, что в декабре… Надеюсь.
   – Как долго!
   – Еще бы. А ждать – это пытка. Я кончил ее в семидесятом. Но Пушкин – всегда не ко двору. Ни к императорскому, ни – к нашему.
   – Но почему же? Ведь он – ваша гордость!
   – Браво, Патрисиа. В том-то и дело, скромные разумом драматурги. Гордитесь, однако же, не сочувствуйте. И хватит спрашивать обо мне и о моих злополучных пьесах. Скажите мне все о себе, Патрисиа. Что вас закинуло в Сан-Хосе?
   Она помолчала. Потом сказала:
   – Андрей, должно быть, совсем большой.
   – Совсем-совсем. Уже второкурсник.
   – Невероятно.
   – Закономерно. Но шахматы забросил.
   – Я – тоже. Теперь не до них. И скоро уж год, как я уехала из Сантьяго.
   Я осторожно ее спросил:
   – Это похоже на эмиграцию?
   – Наверно. Я не могла остаться после того, как убили Альенде.
   – Вам что-нибудь угрожало, Патрисиа?
   – Не знаю. Да, я училась в Москве, это само по себе – позиция. Но дело было даже не в том, что я могла иметь неприятность. Я просто не могла оставаться. Я не терплю генералов у власти. Тем более тех, чьи руки в крови. Я удивила вас?
   – Нет, отчего же. С любым государством трудно ужиться.
   Она повела обнаженным плечом.
   – Не знаю. Возможно. Бедный Альенде не был великим экономистом, но он был искренним человеком. И предпочел однажды стать мучеником, чем покориться грубой силе.
   Я все-таки решился спросить:
   – И где же ваш Педро?
   – Мы расстались.
   Нельзя сказать, что я огорчился, но все же участливо произнес:
   – В чем дело, Патрисиа?
   – Он уехал, как только Альенде победил.
   – Какая тут связь?
   – Он объяснил мне, что он уже жил при социализме. И даже – при промежуточной стадии меж социализмом и коммунизмом. Он называл ее алкоголизмом. С него довольно. Так он сказал мне.
   – Он звал вас с собою?
   – Да, разумеется. Но я сообщила, что он свободен.
   – Теперь бы он мог вернуться.
   – Возможно. Я допускаю, что так он и сделает. Но я уехала.
   – Ну и дела.
   Мое участие было неискренним. Внутренне я почти ликовал, что этот проворный завоеватель утратил свои права на женщину, которую я не смог забыть после недолгой московской встречи. И вместе с тем, не решался сказать, что я вполне его понимаю. Поэтому я так лаконичен и неотчетлив в любой своей фразочке. Недаром наш диалог дробится. Конечно же, по моей вине. Все время мне хочется ей сказать о том, что я чувствую, и не скупиться на каждое открытое слово. Но я обрываю себя то и дело, как будто я – хемингуэевский macho. И вот потому я так неестествен. Только при чем тут Хемингуэй, разнесший свой череп прощальным выстрелом, когда немота совсем одолела? Дело не в нем, а дело во мне. Это моя советская школа и вся моя подцензурная жизнь выучили меня лапидарности, умению жестко обрезывать реплики и зажиматься на каждом шагу. Я утром уже ощутил это липкое их вкрадчивое прикосновение, когда уславливался о встрече. Отменно же надо мной поработали! Я тоже хорош. Что я сделал с собою? С тем пламенем, с которым родился? До чертиков хочется все сказать, но эта тягучая осторожность совсем как болото – вяжет язык и заставляет причесывать мысли. Чтобы остаться с собою в ладу, усердно похваливаю свой такт. Еще бы! Ведь можно ее обидеть.
   Я окончательно разозлился сам на себя и хмуро промямлил:
   – Не знаю, Патрисиа, что сказать. У каждого – своя биография. Возможно, какая-то своя правда. Не стану бранить я вашего Петю, хотя и понять его не могу. Я бы от вас никуда не уехал. Притом что совсем не люблю государства. Пусть даже оно провозглашает общее равенство и братство.
   Она сказала:
   – Мои родители учили меня всегда хотеть равенства для каждого дома.
   – И каждой комнаты? – злость на себя сделала меня откровенней.
   – Что вы хотите этим сказать?
   – Патрисиа, у нас нет домов. Значительно чаще у нас по комнате на все семейство. Но мы научились искать удовольствие в муравейнике. Я только что написал об этом.
   – Вы написали новую пьесу?
   – И даже две. Зимой я писал комедию о своей весне, а летом – очень морозную драму.
   – Уже назвали их?
   – Да, Патрисиа. Комедию я назвал без вызова, скромно – “Покровские ворота”. В Москве у нас есть такое место. А драма посвящена империи и самозванке. Она – историческая. Зато и название попышней – “Царская охота”. Вам нравится?
   – А можете рассказать подробней?
   – Могу. Вам я все могу рассказать. Комедия – это моя биография. Хотя в ней герой именуется Костиком. Представьте себе беспокойного птенчика, который приехал из Вальпараисо или из города Темуко, чтобы завоевать Сантьяго.
   – Представила. Это совсем нетрудно.
   – И я был точно таким же, Патрисиа. Приехал из портового города, жаркого, пестрого, с сумасшедшинкой, мечтал укорениться в столице.
   – Вы были очень честолюбивы?
   – Теперь-то понятно, что самую малость. Но все-таки юг, но все-таки море, но все-таки порох, кураж, азарт. А кроме того, в свои юные годы хочется видеть себя поярче, с этаким праздничным оперением, хочется распушить свой хвост. В меру отпущенных способностей сыграть гасконского петушка. Впрочем, во мне была беспечность и молодой нагловатый юмор. Без мудрости и без тайной грусти. Возможно, поэтому я и выжил. На Севере мне пришлось несладко.
   – Вы жили у Покровских ворот?
   – Там жил мой герой. Мы оба варились в этакой коммунальной кастрюле. В той перенаселенной юности не было места уединению – мне оставалось только посмеиваться. Я и пошучивал, как умел. Порою – чрезмерно, больше, чем следует. Впрочем, сегодня все эти шутки вдруг обнаруживают обаяние. Оптика возраста, дорогая.
   – А историческая драма?
   – Очень печальная история. Девушка вообразила себя дочерью русской императрицы. И заявила о праве на трон. Понятно, Екатерина разгневалась, к тому ж ее собственные права были достаточно условны. И повелела она во гневе доставить самозванку в Россию.
   – А где проживала эта несчастная?
   – В Италии. Трудное поручение. Однако был граф Алексей Орлов. Силач, лошадник и победитель. Он в Чесме, не будучи флотоводцем, угробил турецкую эскадру. Так вот, он исполнил монаршую волю. И в самом деле, вывез бедняжку.
   – Но как?
   – Она его полюбила. Женщины любят таких кентавров. Она полюбила, она поверила, она с ним кинулась в Петербург навстречу Петропавловской крепости и скорой смерти.
   – Так он – чудовище.
   – Ну что же, кентавр и есть чудовище. Но все оказалось не так уж просто. Суть в том, что и он ее полюбил. С тех пор он лишь доживал свою жизнь. Ни одного счастливого дня.
   – Зачем же он так с собою расправился?
   – Он выполнил государственный долг, приказ державы и государыни. Патрисиа, вы когда-то спрашивали: есть у меня любимая реплика?
   Она улыбнулась не без лукавства:
   – “Тр-р-р… И больше тебя не будет”.
   – “Тр-р-р. И больше тебя не будет”. В “Царской охоте” такая есть.
   – Скажете ее мне?
   – “Глупы люди”.
   Она задумалась, помолчала, потом спросила:
   – А чья это реплика?
   – Там есть поэт. Прохиндей. Приживал. Пьяница. В общем, голь перекатная. И вот он вдруг говорит Орлову: “Вам виднее. А я как вспомню, как она глядела на вас, как от счастья едва дышала, так и думаю: глупы люди”.
   – Мне кажется, вы написали актрисе красивую роль.
   – Не знаю, Патрисиа. Но я старался. Очень старался.
   – А драматурги любят актрис?
   – Ну так ведь это почти закодировано. Если ты любишь своих героинь, любишь и тех, кто их оживляет.
   Солнце, спустившееся с Кордильер, плыло на уровне “Il presidente”. Чудилось, что, устав от дороги, оно задумало остановиться, передохнуть хотя бы полчасика, и мудро выбрало для привала гостиницу в коста-риканской столице. Оно без стеснения и стыда глядело в распахнутое окно на двух, будто замерших, человечков. Ни разу в другой моей, прошлой жизни, отравленной ожиданием чуда, еще не являлся в бездонном небе такой исполинский пылающий шар.
   – Так все-таки государство бесчувственно.
   – Машина она и есть машина. Холод и лед.
   – Других не бывает?
   – Патрисиа, нет Города Солнца. Все это только прекрасный миф прекрасного сердца. Ничуть не больше.
   – И в чем же, по-вашему, наше проклятье?
   – Так он же сказал.
   – Кто – он?
   – Мой рифмач. В глупости нашей. Мы адски глупы. Слушаем басни, заводим лидеров. Лидеры обещают счастье.
   – А мы им верим. Я понимаю.
   – Вот Гельдерлин и сказал, что любит “человечество грядущих столетий”. Все знают цену своим современникам.
   – И что же нам делать?
   – Не знаю, Патрисиа. И Пушкин не знал.
   – Я помню, помню. Усталый раб замыслил побег.
   – И был убит при попытке к бегству. Разве поэты умеют скрыться?
   Солнечный шар закрыл пространство. Закат подавлял и гипнотизировал своим непостижимым окрасом. Он был оглушительно медного цвета, без дополнительных оттенков. Это всевластие бурой меди было наполнено неким смыслом, скорее пугающим, чем обнадеживающим.
   Но еще больше давила близость пролившегося с небес сияния. Казалось, что можно коснуться ладонью плывущего рядом с тобою диска.
   Она вздохнула:
   – Андрей – второкурсник. Я вдруг почувствовала себя старой. Скажите, он влюбчив?
   – Он очень скрытен. Он изменился за эти годы. Не только внешне. Вы б не узнали.
   – А в чем причина?
   – Не знаю, Патрисиа. Каждый по-своему защищается.
   Она прошептала почти неслышно:
   – Пустые попытки. Мы все беззащитны.
   – Но это понимаешь не сразу.
   Она сказала:
   – Мне все же странно… Я думаю о двух этих пьесах. Что все-таки их объединяет?
   – Должно быть, состояние автора. Тоскует о юности, хочет напомнить, что люди рождаются не для власти, не для победы, а для любви.
   – Какой удивительный закат.
   – Медный закат.
   – Действительно – медный.
   – Как это звучит по-испански?
   – Puesta cobriza.
   – Звучит волшебно.
   – У нас волшебный и звучный язык. Но в странах очень много различий. Вы это заметили, правда?
   – Я не назвал бы весь материк одним “пылающим континентом”.
   – Да, все мы – не на одно лицо.
   Она пояснила свои слова. Их смысл сводился к тому, что Колумбия – особая, взрывчатая страна, способна на сорок лет виоленсии. Мексика – мост между прошлым и будущим. Оберегает свои пирамиды, но хочет однажды сравняться со Штатами. Чили – мечтательна, с легким безумием. Костарисензес – разумные люди. Центральней их нет в Центральной Америке. Перу – молчаливая и угрюмая.
   – Мне очень понравился ваш рассказ про этот печальный день в Мачу-Пикчу, когда вы один лежали на взгорье и думали, что жизнь проходит, как цивилизация инков.
   – А в самом деле – печальный день. Но тут уж ничего не поделаешь. Столько людей ушло навеки, и каждый – своя цивилизация. Но кто же их вспомнит? Никто, Патрисиа. Одной цивилизацией больше, одной цивилизацией меньше. Не всем так везет, как индианке, чью голову я видел в музее. Да и о ней было больно думать. Впрочем, заслуживаем ли мы памяти?
   – Мы так виноваты?
   – Мы виноваты. Все мы, кто есть на этом свете, бездарно распорядились планетой. Сперва мы перекроили облик, потом изувечили ее суть. Все мы должны однажды ответить за наши помыслы и деянья – вот и уйдем одновременно с этим закатывающимся солнцем. И проигранной нами землей.
   – Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову – царская ласка?
   Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.
   Но я предпочел ответить коротко:
   – А глупы люди.
   – Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.
   – Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете – и очень скоро?
   Она усмехнулась.
   – Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. “Тр-р-р. И больше тебя не будет”.
   – “Тр-р-р. И больше тебя не будет”.
   – Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.