Страница:
– Вам здесь уютно?
– Мне здесь спокойно.
– Costaricenses – разумные люди.
– Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.
– Puesta cobriza.
– Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?
– Да, они оба запали в душу.
– Я бы хотела еще хоть раз поставить “Варшавскую мелодию”.
– А я бы – написать ее заново.
– Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.
– Как жизнь.
– Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.
Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу – высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и – навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.
6
7
8
– Мне здесь спокойно.
– Costaricenses – разумные люди.
– Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.
– Puesta cobriza.
– Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?
– Да, они оба запали в душу.
– Я бы хотела еще хоть раз поставить “Варшавскую мелодию”.
– А я бы – написать ее заново.
– Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.
– Как жизнь.
– Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.
Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу – высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и – навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.
6
Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.
Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.
Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням – в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.
Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось – в который раз! – только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить – даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне – нет. Я захлебнулся. И засбоил.
За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.
А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.
Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.
Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.
Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием – Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: “Хорошее место ваша Глубокая?”. Она неспешно откликнулась: “Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть”. Она мне запомнилась – не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я – не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.
И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет – твоя страна. Терпи и надейся.
По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но – не случилось. Не удалось. Очень возможно – из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.
Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей – однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать – доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.
В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте “Кеннеди” было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов – делились первыми впечатлениями.
Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя – по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы – свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.
Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза – по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность – два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.
В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.
Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. “Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей”.
Я обратился к Замкову:
– Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?
Замков нахмурился и пробурчал:
– Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента – это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И – от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и – больше того – еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?
Я догадался, что тема востребованности больная – для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви – вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.
На пароходике шла своя жизнь – немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно – кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.
В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать “Мэйфлауэр”, которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего – смешение судеб.
Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. “Да, я старею, это бесспорно, – думалось мне, – отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться – ты слышишь тяжелые шаги командора”.
Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать – и только.
Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт “Джон Кеннеди”, а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.
Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.
Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.
Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням – в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.
Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось – в который раз! – только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить – даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне – нет. Я захлебнулся. И засбоил.
За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.
А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.
Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.
Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.
Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием – Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: “Хорошее место ваша Глубокая?”. Она неспешно откликнулась: “Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть”. Она мне запомнилась – не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я – не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.
И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет – твоя страна. Терпи и надейся.
По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но – не случилось. Не удалось. Очень возможно – из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.
Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей – однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать – доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.
В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте “Кеннеди” было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов – делились первыми впечатлениями.
Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя – по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы – свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.
Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза – по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность – два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.
В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.
Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. “Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей”.
Я обратился к Замкову:
– Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?
Замков нахмурился и пробурчал:
– Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента – это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И – от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и – больше того – еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?
Я догадался, что тема востребованности больная – для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви – вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.
На пароходике шла своя жизнь – немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно – кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.
В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать “Мэйфлауэр”, которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего – смешение судеб.
Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. “Да, я старею, это бесспорно, – думалось мне, – отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться – ты слышишь тяжелые шаги командора”.
Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать – и только.
Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт “Джон Кеннеди”, а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.
Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.
7
В первый же день ноября я уехал. И снова – как прошлой зимой – в Подмосковье. Там уже выпал несмелый, робкий, не слишком в себе уверенный снег. Не то что морозно – хмуро и ветрено. Тут и отметил я свой переход в некое новое измерение.
Был я с женою. Но в тягостный день, когда я впустил к себе полстолетия, к нам присоединился Андрей.
Мы очень тщательно соблюдали негласный тройственный уговор – не вспоминать о моем юбилее. Полумладенческая уловка: зажмурься и ничего не увидишь. Чего не увидишь, того и нет.
Семья понимала, что я мечусь, не признаваясь себе, тоскую, веду свою глупую тяжбу с возрастом – отчаянно не хочу стареть. За ужином мы усердно пошучивали, дурачились, старались поддерживать беспечный, слегка театральный тон. Но в ерничанье была недосказанность, а на стене словно гасло и вспыхивало то валтасарово напоминание: исчислено, взвешено, сочтено. И все же, как прежде, хотелось надеяться и верить, что сбудется, что повезет. Если не автору, то хоть пьесам, проклюнувшимся в рубежный год.
Что поразительно, так и случилось: комедия о Москве моей юности и драма о молодой самозванке, жаждавшей властвовать и любить (несопрягаемо, Елизавета!) перебрались в двадцать первый век.
Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу – к рождению “Покровских ворот”.
Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу – не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.
Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном – в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.
Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.
В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою “Медную бабушку” и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.
Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.
Однажды утром запел телефон. В трубке раздался протяжный вздох, потом прозвучал баритон Замкова.
– День добрый, – произнес он устало, как если б желал мне спокойной ночи. – Странно, что я вас сумел найти.
– Зодчий, – отозвался я с чувством, – где же и быть мне в столь ранний час?
– Ну, этого мне знать не дано. Звонил вам третьего ноября. Хотел поприветствовать юбиляра.
– Я был в отъезде.
– Я так и думал, что вы сбежите от этой пакости. Ну, – задним числом – желаю силенок. Скажите-ка, свободны вы нынче?
– Не слишком. У меня вышла пьеса. Решили собраться, чтобы обмыть это волнующее событие.
– Где ж состоится мероприятие?
– В Доме актера.
– Это подходит. Когда же?
– В девять, в начале десятого.
– И это прекрасно.
– Не расслабляйтесь. Прекрасно или нет, это выяснится к исходу празднества. И не ранее. Надеюсь, все будет цивилизованно.
– Я не об этом, я – о другом. Прекрасно, что вы ко мне успеваете. Видите ли, какое дело. Приехали люди из Коста-Рики. И съезд гостей в моей мастерской. В семь вечера. Очень на вас рассчитываю. Побудете часок-полтора, а там и прошествуете на бал.
– Где расположена мастерская?
– В моем же доме. На чердаке.
Все верно. Он жил на улице Горького, на ней же стоял и Дом актера, в ту пору еще не сожженный пожаром. Десять минут пешком по морозцу.
– Отлично. Мы будем с супругой к сроку.
Громадная мастерская Замкова до жути напоминала ангар, с той разницей, что ее заполняли не самолеты, а мощные торсы, икрастые ноги, могучие головы с недвижными гипсовыми очами. В торцовой части накрыт был стол, стояли скамьи, теснились гости – трое участников нашей группы, несколько незнакомых людей, а также четверо костариканцев, двое, как выяснилось, представляли коммунистическую партию, которая носила название – по-коста-рикански нейтральное – Народный авангард. Разумеется. Шагаем впереди остальных.
Народный авангард, как я понял, был славным семейным предприятием. Его возглавлял самый старший брат, другими секретарями числились братья помладше, а их супруги (и дочери) тоже несли обязанности в руководящем аппарате.
Мы обнялись с Замковым. В тот миг я понял, что чувствую нежность и радость. Похоже, и он был рад нашей встрече. Черная нельсоновская повязка по-прежнему прятала мертвое око, зато живое блестело весело, в нем не было его милой хмурости.
– Славно, что выбрались.
– Мог ли я, зодчий, лишить себя этого удовольствия?
– О, Господи, – кротко вздохнул Замков, – вам жить бы в девятнадцатом веке.
Приехал Арам Хачатурян. Он был президентом Общества дружбы с пассионарным континентом, его появление было данью этому статусу. Был он с женою – тихой, уютною Ниной Макаровой.
Я с детства помнил прелестные песенки, которые она сочинила, разучивал их на уроках пения. Теперь она полностью растворила себя и отпущенную ей жизнь в великом муже, но это решение, по-видимому, далось ей легко и внешне ничем ее не тяготило. Ни истовости, ни яростной жертвенности – ровность, приветливость и достоинство.
Хачатурян, всегда озабоченный, был в добром расположении духа.
– Театр полон? – спросил он, здороваясь. – Ложи, как я надеюсь, блещут?
Я не без тайной грусти посматривал на длинное вытянутое лицо, на выпяченные крупные губы со странно опущенными углами – штришок, придававший им очень трогательное, полуобиженное выражение – влажные ориентальные очи словно выкатывались из глазниц и удивительно походили на две потаенные слезы, вдруг обнаружившие себя. Прямо стоящая шевелюра с преобладанием седины все еще была мощной и гордой. Пластика, как и прежде, свободна, движения казались разбросанными и недостаточно скоординированными. Это немного волнообразное перемещение в пространстве лишь умножало его обаяние.
Грусть моя, а скорее досада, обращена была на себя. Мы встретились лет двадцать назад в старинном здании на Поварской, щедро подаренном литераторам. По слухам, там некогда собиралась эзотерическая ложа тайного ордена розенкрейцеров. Должно быть, тогда в этих старых стенах стояла церковная тишина, но ныне было пестро и жарко. Воздух, перенасыщенный спорами и неизжитыми обидами, был застоявшимся, душным, спертым. Кругом витийствовали, скандалили, бессмысленно требовали внимания.
Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте – опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье – эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?
Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал “поглубже вникнуть”. Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы – как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! – не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.
Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.
Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.
Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.
– Вот познакомьтесь, – проговорил он. – Это Иосиф Ромуальдович. А это наш друг из Коста-Рики. Дон Пабло имеет к вам поручение.
Эти слова меня удивили и даже несколько отвлекли от большеголового соотечественника. Уже впоследствии мне рассказали, что то был Иосиф Григулевич. Узнал я и о его биографии, превосходящей любые вымыслы.
Ни лихо придуманный Джеймс Бонд, ни подлинный Томас Эдвард Лоуренс не стали бы вровень с этим титаном и суперчемпионом разведки. Оба навряд ли были достойны шнурки завязать на его ботинках.
Всю длинную книгу бесстрашной жизни над самым обрывом, на волоске, я бы не взялся пересказать – не хватит ни знаний, ни подготовки. Но я ограничусь ее вершиной – этот задумчивый меланхолик был Чрезвычайным и Полномочным Послом Коста-Рики при папском престоле, он представлял ее в Ватикане.
Он сразу и навсегда запомнился. Его коротковатое тулово. Его большое асимметричное, немного отечное лицо, выбеленное устойчивой бледностью. Его громадный покатый лоб, стремительно бегущий назад. Волосы цвета табачного пепла, будто припудренные сединой. Однако всего отчетливей вижу его отсутствующие глаза с прочной усталостью от мироздания. И право же, можно было устать от этого странного существования всегда под угрозой, всегда на кону, от вечного ожиданья провала, ошибки, подножки, удара в спину – не то от врага, не то от друга, а больше всего – от ноши всеведенья и пониманья людской возни.
Он вспоминался мне то и дело на протяжении многих лет. И мнилось, что вся его тайная жизнь, актерская, взятая напрокат, надетая на него, как платье, которое нужно носить по роли, что вся она пудовой плитой давила на эти крутые плечи.
Но стоило вспомнить об этом асе, и тут же я думал о Коста-Рике. С растущей симпатией и отрадой. И сразу само собой оживало: “costaricenses – разумные люди”. О, нет сомнений! Столь ясному разуму всегда сопутствует легкомыслие. Не то им диктует, не то подсказывает: “Не слишком примеривайтесь, живите без всякой опаски, доверчиво, просто”.
Какая роскошная беззаботность, какая пленительная беспечность – высокий государственный муж, il presidente, дает поручение агенту Москвы – принять на себя обязанности посла Коста-Рики. И где? У Его Святейшества Папы. Однако ж можно не колебаться – обязанности были исполнены на высшем уровне, образцово, то был безукоризненный выбор. Пожалуй, на это была способна одна-единственная страна – страна, отказавшаяся от армии! Разве же это не сверхдержава? Я вспомнил ее затейливый герб – синее море, белый парусник, зеленые горы, солнце и звезды.
Сидевший с ним рядом костариканец заговорил с чрезвычайной скоростью, показывая на меня глазами.
Иосиф Григулевич сказал:
– Он должен вам передать письмецо. Естественно, мог опустить его в ящик, но был убежден, что он вас увидит, и предпочел это сделать лично.
Так вот почему горбоносый senor поглядывал на меня с интересом. Он протянул мне – с учтивым поклоном – продолговатый лиловый конверт. Я сразу же обратил внимание на то, что обратного адреса не было.
Я положил лиловый конверт во внутренний боковой карман и выразил свою благодарность и горбоносому дону Пабло и Григулевичу – за перевод. Он чуть заметно качнул головой и погрузился в свои раздумья.
– Как видите, вам стоило выбраться, – чуть слышно пробормотал Замков. Я незаметно его приобнял и неожиданно для себя прижался щекою к его груди.
– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Что ж, можете отправляться на бал.
Был я с женою. Но в тягостный день, когда я впустил к себе полстолетия, к нам присоединился Андрей.
Мы очень тщательно соблюдали негласный тройственный уговор – не вспоминать о моем юбилее. Полумладенческая уловка: зажмурься и ничего не увидишь. Чего не увидишь, того и нет.
Семья понимала, что я мечусь, не признаваясь себе, тоскую, веду свою глупую тяжбу с возрастом – отчаянно не хочу стареть. За ужином мы усердно пошучивали, дурачились, старались поддерживать беспечный, слегка театральный тон. Но в ерничанье была недосказанность, а на стене словно гасло и вспыхивало то валтасарово напоминание: исчислено, взвешено, сочтено. И все же, как прежде, хотелось надеяться и верить, что сбудется, что повезет. Если не автору, то хоть пьесам, проклюнувшимся в рубежный год.
Что поразительно, так и случилось: комедия о Москве моей юности и драма о молодой самозванке, жаждавшей властвовать и любить (несопрягаемо, Елизавета!) перебрались в двадцать первый век.
Неделю спустя мы вернулись в столицу. Однако за эти несколько дней, наполненных то ли душевной смутой, то ли мальчишеской эйфорией, я записал озорную шутку о бедном кропателе репертуара с печальной фамилией Перемолотов, которую ждал от меня Козаков, по всем приметам готовый к финишу – к рождению “Покровских ворот”.
Я ухватился за эту возможность изобразить веселую мину при грустной игре, незаметно увлекся и распрямился, воспрял, оттаял. А дальше все то же почти мистическое, необъяснимое покровительство семьдесят четвертого года позволило и этой пичужке, выпорхнувшей вдогонку за сестрами, успешно разделить их судьбу – не сдуться, поныне тянуть свою песенку. Все трое по-прежнему плещут крылышками в седьмое лето другого миллениума.
Загадочный, непонятный год! Жил лихорадочно, трудно, нервно, в предощущении поворота, способный думать лишь об одном – в этом году добью полвека и жизнь, пора понять это, кончена, прошла же она бессмысленно, вздорно, в каких-то нелепых бореньях с властью, с ее аппаратом, с ее цензурой, с чахоткой, доставшейся мне за норов. Писалось меж тем легко и борзо, все пьесы оказались живучи.
Есть ли разумное объяснение столь параллельному существованию? Разве лишь то, что некто, неведомый, отмеривает равные доли уныния и счастливой горячки.
В Москве все бойчей набирала ход не признававшая роздыха осень, уже обернувшаяся предзимьем. Привычное колесо вращалось и поворачивало судьбы. Ефремов надеялся в скором времени выпустить мою “Медную бабушку” и завершить нашу пушкиниану. Моей самозванкой увлекся Завадский (не мог он предвидеть, как много терзаний его поджидает с последней любовью, как силы его однажды иссякнут, как он не доживет до премьеры). И сам я распахивал новую пьесу, старался заполнить свою повседневность. Уже и не мог бы ответить уверенно: да был ли этот безумный август с его переменами мест и событий, с мельканием лиц, с половодьем красок, с дурманными ритмами mariachis и с той невероятной puesta в далекий коста-риканский день. Привиделось, помстилось, ушло.
Пришел декабрь. По вечерам огни, горевшие над столицей, своими улыбками отражались в дегтярной наледи тротуаров. В подобные колдовские минуты на грани реальности и чуда во мне неожиданно оживала московская первая зима, морозец, который не мог остудить мою теплолюбивую душу. Он лишь подгонял мое нетерпение. Лукавый обманный вечерний свет подпитывал ощущение жизни, опасной и праздничной, как столица. И вечер казался ларцом соблазнов, нежданных возможностей и вероятностей. От принаряженных желтых стекол перетекал в меня властный ток, как будто пульсирующий возбуждением. И даже промерзшая земля батутом пружинила под ногами.
Однажды утром запел телефон. В трубке раздался протяжный вздох, потом прозвучал баритон Замкова.
– День добрый, – произнес он устало, как если б желал мне спокойной ночи. – Странно, что я вас сумел найти.
– Зодчий, – отозвался я с чувством, – где же и быть мне в столь ранний час?
– Ну, этого мне знать не дано. Звонил вам третьего ноября. Хотел поприветствовать юбиляра.
– Я был в отъезде.
– Я так и думал, что вы сбежите от этой пакости. Ну, – задним числом – желаю силенок. Скажите-ка, свободны вы нынче?
– Не слишком. У меня вышла пьеса. Решили собраться, чтобы обмыть это волнующее событие.
– Где ж состоится мероприятие?
– В Доме актера.
– Это подходит. Когда же?
– В девять, в начале десятого.
– И это прекрасно.
– Не расслабляйтесь. Прекрасно или нет, это выяснится к исходу празднества. И не ранее. Надеюсь, все будет цивилизованно.
– Я не об этом, я – о другом. Прекрасно, что вы ко мне успеваете. Видите ли, какое дело. Приехали люди из Коста-Рики. И съезд гостей в моей мастерской. В семь вечера. Очень на вас рассчитываю. Побудете часок-полтора, а там и прошествуете на бал.
– Где расположена мастерская?
– В моем же доме. На чердаке.
Все верно. Он жил на улице Горького, на ней же стоял и Дом актера, в ту пору еще не сожженный пожаром. Десять минут пешком по морозцу.
– Отлично. Мы будем с супругой к сроку.
Громадная мастерская Замкова до жути напоминала ангар, с той разницей, что ее заполняли не самолеты, а мощные торсы, икрастые ноги, могучие головы с недвижными гипсовыми очами. В торцовой части накрыт был стол, стояли скамьи, теснились гости – трое участников нашей группы, несколько незнакомых людей, а также четверо костариканцев, двое, как выяснилось, представляли коммунистическую партию, которая носила название – по-коста-рикански нейтральное – Народный авангард. Разумеется. Шагаем впереди остальных.
Народный авангард, как я понял, был славным семейным предприятием. Его возглавлял самый старший брат, другими секретарями числились братья помладше, а их супруги (и дочери) тоже несли обязанности в руководящем аппарате.
Мы обнялись с Замковым. В тот миг я понял, что чувствую нежность и радость. Похоже, и он был рад нашей встрече. Черная нельсоновская повязка по-прежнему прятала мертвое око, зато живое блестело весело, в нем не было его милой хмурости.
– Славно, что выбрались.
– Мог ли я, зодчий, лишить себя этого удовольствия?
– О, Господи, – кротко вздохнул Замков, – вам жить бы в девятнадцатом веке.
Приехал Арам Хачатурян. Он был президентом Общества дружбы с пассионарным континентом, его появление было данью этому статусу. Был он с женою – тихой, уютною Ниной Макаровой.
Я с детства помнил прелестные песенки, которые она сочинила, разучивал их на уроках пения. Теперь она полностью растворила себя и отпущенную ей жизнь в великом муже, но это решение, по-видимому, далось ей легко и внешне ничем ее не тяготило. Ни истовости, ни яростной жертвенности – ровность, приветливость и достоинство.
Хачатурян, всегда озабоченный, был в добром расположении духа.
– Театр полон? – спросил он, здороваясь. – Ложи, как я надеюсь, блещут?
Я не без тайной грусти посматривал на длинное вытянутое лицо, на выпяченные крупные губы со странно опущенными углами – штришок, придававший им очень трогательное, полуобиженное выражение – влажные ориентальные очи словно выкатывались из глазниц и удивительно походили на две потаенные слезы, вдруг обнаружившие себя. Прямо стоящая шевелюра с преобладанием седины все еще была мощной и гордой. Пластика, как и прежде, свободна, движения казались разбросанными и недостаточно скоординированными. Это немного волнообразное перемещение в пространстве лишь умножало его обаяние.
Грусть моя, а скорее досада, обращена была на себя. Мы встретились лет двадцать назад в старинном здании на Поварской, щедро подаренном литераторам. По слухам, там некогда собиралась эзотерическая ложа тайного ордена розенкрейцеров. Должно быть, тогда в этих старых стенах стояла церковная тишина, но ныне было пестро и жарко. Воздух, перенасыщенный спорами и неизжитыми обидами, был застоявшимся, душным, спертым. Кругом витийствовали, скандалили, бессмысленно требовали внимания.
Хачатурян, казалось, не слышал этой назойливой какофонии. Он рассказал мне о давней мечте – опере о жестоком расстреле Степана Шаумяна с товарищами, когда-то потрясшем все Закавказье – эхо его звучало долго. Возможно, и меня, как бакинца, взволнует трагический сюжет, и я напишу ему либретто?
Вместо того чтобы согласиться, немедля, не теряя ни мига, я обещал “поглубже вникнуть”. Странное дело! Я был наделен бесспорной способностью принимать чуть слышные сигналы фортуны. Возможно, что эта чуткость и сделала судьбу мою, как я понял, счастливой, причем вопреки моей натуре, неутолимой, неблагодарной. И вот прозевал, упустил свой шанс! Я был тогда горяч и отзывчив, по-доброму жаден до всякой работы – как мог я отказать себе в радости совместного труда с исполином? А вот поди ж ты! – не проросло. Должно быть, при всем сострадании к мученикам, трагедия не стала моей, не стала моей собственной мукой.
Поодаль, на углу стола, сидели, беседуя, двое мужчин, один постарше, другой помладше. Была уважительная неспешность в том, как они меж собой общались. Действительно, паузы между фразами были намного длиннее фраз. У старшего было большое лицо, бледное и тщательно выбритое. Волосы высоко поднимались над белым громадным покатым лбом и словно отсутствующими глазами, взиравшими с отрешенной печалью на стол и на людей за столом, на неоконченные работы, заполнившие мастерскую хозяина.
Тот, что был младше, был костариканец, живой, с доброжелательным взглядом. Он с интересом смотрел на гостей, задерживаясь глазами на мне. Чем я привлек его внимание? Найти ответа не удавалось, я чувствовал некоторую неловкость.
Мы встали и разбились на стайки. Жена беседовала с Хачатуряном. Я поискал глазами Замкова, но он уже сам поспешал ко мне, взяв под руку, подвел к собеседникам, сидевшим на самом краю стола.
– Вот познакомьтесь, – проговорил он. – Это Иосиф Ромуальдович. А это наш друг из Коста-Рики. Дон Пабло имеет к вам поручение.
Эти слова меня удивили и даже несколько отвлекли от большеголового соотечественника. Уже впоследствии мне рассказали, что то был Иосиф Григулевич. Узнал я и о его биографии, превосходящей любые вымыслы.
Ни лихо придуманный Джеймс Бонд, ни подлинный Томас Эдвард Лоуренс не стали бы вровень с этим титаном и суперчемпионом разведки. Оба навряд ли были достойны шнурки завязать на его ботинках.
Всю длинную книгу бесстрашной жизни над самым обрывом, на волоске, я бы не взялся пересказать – не хватит ни знаний, ни подготовки. Но я ограничусь ее вершиной – этот задумчивый меланхолик был Чрезвычайным и Полномочным Послом Коста-Рики при папском престоле, он представлял ее в Ватикане.
Он сразу и навсегда запомнился. Его коротковатое тулово. Его большое асимметричное, немного отечное лицо, выбеленное устойчивой бледностью. Его громадный покатый лоб, стремительно бегущий назад. Волосы цвета табачного пепла, будто припудренные сединой. Однако всего отчетливей вижу его отсутствующие глаза с прочной усталостью от мироздания. И право же, можно было устать от этого странного существования всегда под угрозой, всегда на кону, от вечного ожиданья провала, ошибки, подножки, удара в спину – не то от врага, не то от друга, а больше всего – от ноши всеведенья и пониманья людской возни.
Он вспоминался мне то и дело на протяжении многих лет. И мнилось, что вся его тайная жизнь, актерская, взятая напрокат, надетая на него, как платье, которое нужно носить по роли, что вся она пудовой плитой давила на эти крутые плечи.
Но стоило вспомнить об этом асе, и тут же я думал о Коста-Рике. С растущей симпатией и отрадой. И сразу само собой оживало: “costaricenses – разумные люди”. О, нет сомнений! Столь ясному разуму всегда сопутствует легкомыслие. Не то им диктует, не то подсказывает: “Не слишком примеривайтесь, живите без всякой опаски, доверчиво, просто”.
Какая роскошная беззаботность, какая пленительная беспечность – высокий государственный муж, il presidente, дает поручение агенту Москвы – принять на себя обязанности посла Коста-Рики. И где? У Его Святейшества Папы. Однако ж можно не колебаться – обязанности были исполнены на высшем уровне, образцово, то был безукоризненный выбор. Пожалуй, на это была способна одна-единственная страна – страна, отказавшаяся от армии! Разве же это не сверхдержава? Я вспомнил ее затейливый герб – синее море, белый парусник, зеленые горы, солнце и звезды.
Сидевший с ним рядом костариканец заговорил с чрезвычайной скоростью, показывая на меня глазами.
Иосиф Григулевич сказал:
– Он должен вам передать письмецо. Естественно, мог опустить его в ящик, но был убежден, что он вас увидит, и предпочел это сделать лично.
Так вот почему горбоносый senor поглядывал на меня с интересом. Он протянул мне – с учтивым поклоном – продолговатый лиловый конверт. Я сразу же обратил внимание на то, что обратного адреса не было.
Я положил лиловый конверт во внутренний боковой карман и выразил свою благодарность и горбоносому дону Пабло и Григулевичу – за перевод. Он чуть заметно качнул головой и погрузился в свои раздумья.
– Как видите, вам стоило выбраться, – чуть слышно пробормотал Замков. Я незаметно его приобнял и неожиданно для себя прижался щекою к его груди.
– О, Господи, – тихо вздохнул Замков. – Что ж, можете отправляться на бал.
8
И все же немного мы припоздали, и в гардеробной Дома актера вокруг Козакова переминались весьма озадаченные артисты – куда подевался хозяин пира?
Я торопливо принес извинения, мы потянулись в крайнюю комнату, где нас поджидал накрытый стол, и, весело гомоня, расселись. Потом – по команде – подняли рюмки.
У всех было доброе настроение. Спектакль, бесспорно, понравился залу, который приветил и Костика Ромина, и всех его московских соседей, легко воскресил в благодарной памяти недавние пятидесятые годы, свой суматошный, неприбранный город, оживший после сталинской ночи. Приятно было припомнить то утро, вдруг выдохнувшее из легких страх, позволившее поднять свои головы из нахлобученных воротников и оглядеться, увидеть заново и мир вокруг и небо над миром.
Эта нахлынувшая свобода, пусть даже смешное ее подобие, дыхание естественной жизни передались от героев артистам, им неслучайно свежо игралось и вольно жилось на родных подмостках. Все это чувствовали и радовались, все шумно праздновали успех, свой собственный и успех Козакова, все дружно предрекали “Воротам” такое же успешное долголетие. И Козаков был по праву весел, он был счастливо умиротворен столь веским дебютом в режиссуре и сладким предчувствием новой славы.
Наверно, лишь я не умел стряхнуть хотя бы на вечер своей заботы, к которой привык за долгие годы. Настолько привык, что, не будь этой тяжести, мне стало бы не легко, а пусто.
Я торопливо принес извинения, мы потянулись в крайнюю комнату, где нас поджидал накрытый стол, и, весело гомоня, расселись. Потом – по команде – подняли рюмки.
У всех было доброе настроение. Спектакль, бесспорно, понравился залу, который приветил и Костика Ромина, и всех его московских соседей, легко воскресил в благодарной памяти недавние пятидесятые годы, свой суматошный, неприбранный город, оживший после сталинской ночи. Приятно было припомнить то утро, вдруг выдохнувшее из легких страх, позволившее поднять свои головы из нахлобученных воротников и оглядеться, увидеть заново и мир вокруг и небо над миром.
Эта нахлынувшая свобода, пусть даже смешное ее подобие, дыхание естественной жизни передались от героев артистам, им неслучайно свежо игралось и вольно жилось на родных подмостках. Все это чувствовали и радовались, все шумно праздновали успех, свой собственный и успех Козакова, все дружно предрекали “Воротам” такое же успешное долголетие. И Козаков был по праву весел, он был счастливо умиротворен столь веским дебютом в режиссуре и сладким предчувствием новой славы.
Наверно, лишь я не умел стряхнуть хотя бы на вечер своей заботы, к которой привык за долгие годы. Настолько привык, что, не будь этой тяжести, мне стало бы не легко, а пусто.