– Что ж далее? – спрашивал я себя. – Еще одна добровольная каторга? И так – год за годом – одна за другой? А можно ли отсчитывать век не мигами, а пьесами-главами, и каждую следующую главу именовать названием пьесы? И сколько еще меня ждет таких глав? Пять или шесть? Семь или восемь? Это уже большая удача. Я прожил бы не худшую жизнь. Естественно, если при этом забыть о том, чем является жизнь без частностей.
   Но Некто Всевидящий жестко наказывает за это пренебрежение малостями. Поэтому в жизни оно вам обходится еще дороже, чем в литературе. А я не умею жить подробно, я существую поспешно и судорожно, не в каждом дарованном Господом дне, а в неком придуманном мною периоде, отмеривающем новую цель. Я опускаю, быть может, важнейшие детали собственной биографии и самые бесценные звенья. Лечу, не задерживаясь, не видя, во имя сочиненных фантомов. Куда меня так неустанно несет? Бог знает. Но только весь вкус бытия единственно в этих его неприметностях, в задержанном тобою мгновенье.
   Я не хотел бы переиграть промчавшейся жизни, я ее выбрал, но я хотел бы переиначить себя самого, хотелось бы вылепить – заново – и сущность и образ. Больше всего в ладу с собою я был в остановленные минуты, в такие, как в те, когда я сидел у пирамидальных ацтекских надгробий, или когда восстанавливал силы на бронзовом взгорье в Мачу-Пикчу, слушая шелест тысячелетий.
   Однако из этой целебной мечты договориться с двадцатым веком, возделывая свой огород, так ничего и не получилось. Возможно ли овладеть своей жизнью, если всегда от нее уворачиваться? Я так и не смог себе ответить и выбрать: жизнь или судьба? И вот неведомо кем навязанное постылое состояние спора, которого я совсем не желал, казалось, навеки определило раздвоенность и той и другой.
   Должно быть, я очень хотел обмануться, я все утешал себя: мне повезло, я, к счастью, свободен от амбициозности, губительной в выпавшую эпоху. Она ведь не просто гримаса истории, скорее – явление природы. Взгляни, любезный, окрест себя – повсюду веселые инвалиды, сплошь с переломанными хребтами! Народ, который воспринял мученичество как историческую миссию, учит терпеть, а не заноситься.
   Но между тем, потаенным стремлением было занять не клочок пространства, я посягал на частицу времени. Следственно, был обречен метаться, искать себе места, не находя его.
   Однако же еще остается возможность прозы! Жить медленно, взвешенно. Жить отрешенно. Отмеривать дни не переменами декорации, а зернышками скупых трофеев – тремя или четырьмя абзацами. Спокойно вставать из-за стола с сознанием выполненного долга. И знать, что когда-нибудь, в некий час, и ты добредешь до заветного берега. До Коста-Рики. До медной пуэсты. Нет, поздно, поздно, игра моя сделана.
   Во внутреннем боковом кармане томился конверт без обратного адреса, и чудилось, из него вырываются то электрические разряды, то жаркие шипучие искры. Скорей бы извлечь из него листок!
   К тому же в застолье настали минуты интимных бесед и перемещений – все обязательные слова сказаны, фужеры осушены. Застолье дробилось на мелкие кучки, стоял негромкий, нестройный гул. Я улучил удобный момент, достал конверт, и он задрожал в моих увлажнившихся ладонях.
   “Не надо оплакивать бедную скво, чью голову Вам показали в музее. Она никогда не была одинокой, любила мужа, рожала детей, трудилась от рассвета до ночи. Сейчас она смотрит на нынешний мир своими всезнающими глазами. Прекрасно, что удалось увидеть puesta cobriza в Сан-Хосе. Теперь я возвращаюсь в Сантьяго. Так надо. Посмотрим, что будет дальше. Спасибо. Я буду помнить. Тр-р-р…”
   Я спрятал записку обратно в конверт, вернул его в боковой карман и снова стал думать, что делать дальше.
   Моя неуемная бедная мать не зря постоянно напоминала, что время меня подстерегает на каждом углу и на каждом шагу. И может потребовать мою жизнь, когда-то отпущенную мне в долг. Нельзя, нельзя ничего откладывать, нельзя, чтоб тебя поймали врасплох.
   Пора и увериться и признать – я обладаю решительно всем, что нужно человеку, чтоб выжить. Все прочее – это всего лишь блажь, лишь фейерверочные лохмотья, похожие на огни Москвы, которые в юности померещились и помутили мою бессонницу.
   Жить нужно отдельно. Отныне до смерти мне предстоит неприметная участь пахаря, грузчика, работяги. Проза. Неспешная долгая проза с выграниванием каждого слога – лишь так я выберусь из капкана. Больше не надо будет бояться избыточной реплики, собственной тени за образами своих персонажей. Бояться, что вдруг прозвучит мой голос.
   Все так. Но готов ли я к марафону? Изрезанный в больницах врачами, искромсанный ножами цензуры, неужто я смог сберечь запасы необходимой витальной силы? Гожусь ли я для подобной схимы?
   И сразу же себя оборвал. Пора запретить себе страх и робость. Пора навсегда придушить мыслишки о том, как много написано книжек и как они пылятся на полках, как чахнут в склепах библиотек, как тщетно вымаливают внимание, валяясь на лотках и в киосках. О том, как давно забытые люди, так трогательно скрипевшие перышками, стучавшие по одряхлевшим клавишам раздолбанных пишущих машинок, мечтали о том, как их заметят. Довольно глумиться над этими тружениками, бояться умножить собою их армию. Не думай больше о здравом смысле, о чувстве юмора и о трезвости. Забудь и о том, что самым нагим, что самым своим сокровенным словом нельзя пробудить уснувшего сфинкса. Забудь обо всем, трудись без роздыха.
   Недаром же, сколько б ни грызла жизнь, у литератора сохранялась возможность счастливого бегства в язык, в единственную из эмиграций, не отторгающую от родины, а возвращающую ее. Язык оставался твоим укрывищем, свободной территорией духа. Не потому ль он всегда делил печальную судьбу человека?
   С каким исступлением его обесцвечивали, уродовали и потрошили. Вылущивали двойные значения и охолащивали все смыслы. Выскабливали любые оттенки. С каким упоением превращали в мычание справки и резолюции, в вонючий и пакостный смрад доноса.
   Язык обязан был огрызнуться, он и ответил – жаргоном, сленгом, легализацией матерщины. Громче других отозвалась зона. Ворвалась в голошение улицы дразнящей зашифрованной речью. И темные лагерные пароли смешались с отрывистым лаем конвоя.
   Что ж тебе делать в двадцатом столетии, чернорабочий литературы? Все то же. Искать до потери пульса единственное неразменное слово. Нет выбора, и нет вариантов.
   Так в этой праздничной толкотне вытаскивал я сам себя за волосы из ямы, в которую угодил. Но впереди была еще ночь, когда я остался с самим собою.
   Я говорил себе: все это вздор. И проза, и схима, и все фантомы. И даже жалость к индейской Еве, которая не была одинокой. Не надо было стремиться к тому, чтоб стон твой прозвучал, как мелодия, – неважно, московская или варшавская, или мелодия в Сан-Хосе.
   А надо было любить свою скво, и целовать ее смуглые скулы, и долго смотреть в ее глаза, сузившиеся от щедрого солнца, и обнимать ее колени, нет, не колени, а колена, именно так, как в старину!
   И крохотная Мария-Луиса – теперь я понял – была такой же, тоже взошла из того же семени. “Скажи Андрею, я буду ждать его, буду послушной и верной скво” – но все угадав, пережив ту ночь, на стылом рассвете, я снова твердил, ругая себя за стыдную слабость: нет, только к столу и день за днем, неутомимо прясть свою пряжу!
   И после была еще одна ночь, а там, вслед за нею, была еще жизнь. И в ней ожидало меня вдовство, и долгая моя одинокость, и встреча, что стала моей судьбой. И всю эту жизнь я записал, всю ее выплеснул на бумагу и радовался, что я уцелел. Но все эти тридцать лет и три года с той давней поры, с тех рубежных дней прошли под назойливый стук в висках: “не успеваю, не успеваю!”
   И можно было за весь этот срок столь долгого гостевания в мире забыть Сан-Хосе, и медный закат, и чувство потери, беды, катастрофы. Можно забыть. А можно и помнить.

9

   Но как бы старательно я ни внушал себе, ни объяснял себе, день за днем, что мало стоят любые суждения, любые теории и концепты, что все они, в сущности, от лукавого и прикрывают твою изношенность, ночные страхи перед исчерпанностью, сколько бы я себе ни твердил, что, даже если мысль немотствует, это еще не последний час, что истина проста и естественна: свободно чувствовать это и, значит, свободно дышать и свободно думать – я все заглушал беспокойный шепот: не успеваю, не успеваю. И жизнь души моей отступала, сворачивалась, скрываясь в тени.
   Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?
   Быть может, на самом деле монашество – не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.
   Но что если все это – заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.
   Я полагал, что в моем отшельничестве – смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.
   Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.
   Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье – это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим – не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность – и видишь, как она коротка.
   Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание – счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.
   Есть нечто сходное – независимость. От государства. Внимания ближних. Еще – от страстей, тебя терзавших. И это – последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.
   Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.
   Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.
   Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.
   Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?
   А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.
   Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: “В одну дверь вошел, в другую вышел – вот вся и жизнь”.
   А так и есть.
   “Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тр-р-р… И больше меня не будет”.
 
    2007