Страница:
Мое усердие было замечено, и в тридцать лет я стал камергером. Завистников заметно прибавилось, но я уж привык к ним и жизнь без них что-то, возможно, даже утратила б. Их быстрые, беспокойные взгляды и отзвуки недобрых речей, порой долетавшие до меня, вся эта напоминавшая судорогу пляска израненных самолюбий мне будто подавала сигнал: все, что ты делаешь, — верно и точно, как ты живешь — живи и впредь.
Осенью восемьсот тридцать третьего я получил назначение в Вену. Я ехал туда с двойственным чувством. Вена — очаровательный город: музыка, изящество, юмор. Город, знающий цену традиции и вместе с тем приверженный моде больше, чем Пруссия и Бавария. Немцы гораздо тяжеловесней, чувствительность их небезусловна. С одной стороны, gemьtlich und lieblich, с другой стороны — mдchtig und krдftig.
Естественно, венцам вовек не достичь мощной германской спиритуальности, но ведь немецкие философы тоже по-своему генералы. Гегель, мыслитель с жезлом в деснице, так и сказал: «Я есмь истина». Однако как раз в католической Вене он не пришелся бы ко двору. Нет, европейский Бельведер, соединивший гуннов и галлов, не вынес бы этой непогрешимости.
Но я и помнил, и понимал, что Вена еще и надменный город, который никогда не забудет, что был удостоен судьбой и небом стать центром Священной Римской Империи. Что это в нем состоялся конгресс, образовавший Священный союз, пришедший на смену Наполеону. И это в Вене — князь Клеменс Меттерних, живое божество Нессельрода, а Нессельрод (или Нессельроде, как он всегда любил подчеркивать) был мой патрон, мое начальство. Российский министр иностранных дел Австрийской Империи — так злословили.
Я сознавал, что значение Вены и значение Рима несопоставимы так же, как не равны меж собою советник посольства в столице Габсбургов и поверенный в делах во Флоренции. Я поднялся выше, чем мог ожидать несколько месяцев назад. Но у благоуханной Италии было немалое преимущество — «иная жизнь и берег дальный». Если особа моя доныне мало заботила Петербург, то город Меттерниха, естественно, это совсем другая история — я попадал в орбиту внимания.
Не первая на волка зима. Я полагал, что сумею справиться с неблагосклонностью министра, почуявшего звериным нюхом в безвестном молодом человеке будущую себе угрозу. К тому же он так мне и не простил покровительства Каподистрии. Однако несколько лет назад Ивана Антоновича не стало. Битва за греческую независимость стоила ему жизни, как ранее стоила она жизни Байрону. Пусть даже действовали они совсем из различных побуждений: британский гений увидел в греках потомков Ахилла и Патрокла, они воплощали в себе свободу. Иван Антонович добивался вольности стране своих предков, не только повинуясь порыву: он ощущал необходимость в серьезном противодействии Порте — историческому врагу православия со времени византийской трагедии. К несчастью, начальство мое не видело особой разницы между поэтом, который скончался в Миссолунгах, и графом, убитым двумя негодяями. И тот и другой в его глазах были опасными карбонариями. Понятно, что молодой Горчаков и после смерти Ивана Антоновича носил на себе клеймо либерала.
Грустно, что служба почти неизменно сопряжена не только с решением жизненно важных дел государства, но с неизбежными проявлениями несовершенства наших натур. Юноше, который вступает в этот заколдованный круг, следует знать, что его соратники могут оказаться противниками, тем бoльшими, чем сам он усердней, чем он щедрей одарен природой. Особенно трудно ему придется, коли он не готов поступиться ни честью, ни врожденным достоинством. Ничтожный повод порой приводит к самым неприятным последствиям.
В Вену приехал наш император. Его сопровождали в тот раз особо приближенные лица, естественно, был и граф Бенкендорф. По сей день помню его изумление: когда он обратился ко мне с просьбою заказать обед, я посоветовал ему вызвать для этой цели метрдотеля. Те незаказанные блюда пришлось мне переваривать долго.
Хотя репутация вольнодумца была упрочена, этот случай все же отдает анекдотом. Но в Вене мне выпали и потрясения, ничем не сходные меж собой. Одно — беспощадное, роковое, другое — высокое и животворное. В Вене узнал я о смерти Пушкина, в ней же свершилась моя судьба: я встретил женщину своей жизни.
Это потом уже я узнал, что в черные январские дни Мари собирала свежие вести о состоянии Александра, переходя от надежды к отчаянью. Тогда мы существовали розно и не могли поддержать друг друга. Мысленное прощание с Пушкиным каждый перенес в одиночку.
Так. Больше нет его. Я вспоминал нашу последнюю встречу в Лямонове — она и впрямь оказалась последней. Перед глазами одно и то ж: Пушкин сидит у постели больного, читает мне начало «Бориса». Вот он и дописал эту пьесу о магии власти и бегстве от власти. Возможно, когда Александр Павлович закончил дни свои в Таганроге, автору в самом деле почудилось, что более нет за ним присмотра?
«Зависеть от царя, зависеть от народа…» Весь век свой он старался понять: чья власть будет менее невыносимой — власть самодержца или толпы? Вопрос непраздный. Совсем не ясно, кто нетерпимей и самодержавней — царь ли на троне или то смутное и непостижимое множество, которое мы зовем народом. Наша словесность свято уверена, что льстить этой непонятной громаде — почти обязательное условие, чтобы считаться просвещенной. Но лесть ничего не проясняла. Несчастный собрат мой по дипломатике Александр Сергеевич Грибоедов тоже не преминул заметить в известной комедии своей об «умном и бодром нашем народе». В чем же увидел он ум и бодрость? Ума достало на то, чтоб веками нести свой крест. Хватило и бодрости — чтобы нести этот крест с песней. Вот и мой Тютчев, о том задумавшись, также апостольски умилился: «Край родной долготерпенья».
Нет, это было не для Пушкина. Слишком нетерпеливая кровь, слишком неукротимый дух, чтоб отказаться от независимости, для человека недостижимой. Дай ему Бог отстоять достоинство. И это не каждому удается.
Когда вспоминался мне граф Бенкендорф, я думал, что этот гурман и лакомка вряд ли украсил Пушкину жизнь. Сказывают, что граф был добр. Возможно. Не знаю, какое место было отведено доброте в его Вселенной, но эта Вселенная была им вписана в табель о рангах. В грaфе была своя законченность, ничто не могло ее нарушить. Видно, и впрямь он был убежден, что в трудных отношениях с Пушкиным, навязанных ему обстоятельствами, он мужественно исполняет свой долг. Видно, не признаваясь себе, он полагал, что титулярному, сделавшему рифмы профессией, можно и заказать обед из самых своих любимых кушаний, а также — сладкое на десерт.
Необъяснимо! Дети в лицее были прозорливее, чем он. Догадывались, кто с ними рядом. Дельвиг, не достигнув семнадцати, писал в своем трогательном посвященье: «Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением».
Все эти мысли пришли поздней. Тогда же я только скорбел о том, что бедный Пушкин в лесах не укрылся и Лира выдала его людям. Жизнь натур, отмеченных Промыслом, всегда проходит в шаге от пропасти, «у бездны мрачной на краю», в которой просто разбиться вдребезги.
Наверно, я был не лучше других. Я вспоминал призыв, на который он так и не услышал ответа: «И ты на миг оставь своих вельмож и теплый круг друзей моих умножь…». Я точно услышал вновь его голос, словно из небытия явились те две царскосельские строки: «Твоя заря — заря весны прекрасной, Моя ж, мой друг, — осенняя заря».
Я часто спрашивал сам себя: любил меня Пушкин? И задумывался. Он прямодушно, совсем по-детски показывал мне свое восхищение, а опыт мне лукаво подсказывал, что если восхищение женщиной лишь увеличивает чувство, то восхищение мужчиной невольно рождает досаду и зависть.
Но тут же я должен был сознаться, что Пушкин не вмещается в опыт, дарованный мне общением с ближними. Зависть была ему незнакома. Досада? Она могла родиться, но ведь досада преходяща — явившись, уйдет. Я был ему мил. А значит — и пo милу хорош.
Когда судьба наконец свела меня в доме посла, моего принципала, с гостившею у него племянницей — тень Пушкина нас сразу же сблизила. Лицейский друг и прекрасная женщина, сумевшая вдохновить поэта, — мы не могли не привлечь друг друга.
Мы вспоминали разные мелочи, красноречивые подробности — они дорисовывали портрет. Мари рассказывала, как Пушкин ее навещал в родительском доме и в доме ее покойного мужа, где он однажды весьма продолжительно «с послом испанским говорил», как был он блистателен и глубок в любой, пусть даже случайной беседе. Мы вновь произносили стихи, которые он посвятил нам когда-то.
— Как счастливы вы, что он любил вас, — вздохнула она.
— Это вас он любил.
Она рассмеялась и сказала:
— Не больше, чем всех остальных женщин.
Так ли? Он был, безусловно, влюбчив, и все же это о ней стихи: «Кто знает край, где небо блещет». Это о ней звучат его строки: «Скажите мне: какой певец, горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты?».
— Он должен был победить свое чувство. Вы были замужем, и при этом покойный ваш муж был Мусин-Пушкин. Поэт наш был очень самолюбив. Вспомните «Мою родословную»: «Я Пушкин просто, не Мусин».
Она помедлила и сказала:
— Мы все, кто вольно, а кто невольно, тревожили его самолюбие и гордость, естественную в избраннике.
Мари вдовела второй уж год, возможно, поэтому гибель Пушкина через какие-то восемь месяцев после смерти Ивана Алексеевича отозвалась в ней с двойною силой. Но в Вене, когда мы с нею увиделись, она уже вновь владела собой. Обоим открылось: жизнь не кончена.
Я сразу же понял, что встретил жену свою.
И был благодарен усердию в службе и дипломатической рутине — это они мне помешали обзавестись своим семейством. А мог жениться, «исполнить долг»! Стало бы больше еще одним бессмысленным и ненужным браком.
Я знаю, что было недоумение: зачем же «счастливцу с первых дней» брать в жены уже не юную женщину, к тому же мать нескольких детей, но что тут поймут все остальные? Кто знал ее так, как знал ее я? Лишь мне была доверена тайна.
Но дядя ее, Татищев, был в бешенстве. Мне трудно сказать, почему наш союз был для него столь нежелательным и даже казался ему невозможным. То ли Мари, вдове и матери, не приличествовало женское счастье, то ли он знал — и не мог не знать — про то, как я нелюбим Нессельродом, про старую связь мою с друзьями, что вызвали августейший гнев, про славу тайного либерала, то ли я попросту был небогат — скорее всего, все вместе и разом.
Итак, я должен был сделать выбор. Но я не задумывался о нем, я подал прошение об отставке. Никто не смеет решать за меня, кого мне любить на этом свете. Зависеть от улыбки жены честней, чем от гримасы начальства. Отставка совпала с моим венчаньем. Отныне Мария Мусина-Пушкина стала Марией Горчаковой.
Даже и ныне, в холодную ночь, за тысячи верст от русской деревни, я чувствую молодое волненье, стоит лишь вспомнить ее любовь в то обезумевшее лето. Земля раскололась на две половины — мы двое и весь обделенный мир.
Уже через год она подарила первенца моего Михаила. Видя, как юношески я счастлив, и принимая мою благодарность, она неожиданно произнесла:
— А все же ты тоскуешь по деятельности.
— Мари, — сказал я, — с этого дня, кроме тебя и нашего сына, мне уже ничего не нужно.
Она сказала:
— Тебе так кажется.
И, отведя мои возражения, продолжила:
— Друг мой, я лучше знаю.
— Что же ты знаешь?
— Твое честолюбие не уступает твоим дарованьям. Не отвечай мне. Так и должно быть.
Минуло лишь полтора года, — сестра ее, Софья Радзивилл, которую высоко ценил неравнодушный к ней император, должно быть, замолвила веское слово, — и я был возвращен в министерство. Не сомневаюсь, что это Мари просила ее — с одной стороны, оберегая мое достоинство, с другой стороны, отчетливо зная, чтo мне сейчас необходимо. Вскоре я получил назначение посланником и полномочным министром при королевском дворе в Вюртемберге. Почти в тот же день родился Костенька.
Мне не забыть этих ясных дней — исхода восемьсот сорок первого. Я ощущал себя победителем. Быть мужем удивительной женщины, принесшей мне двоих сыновей, не давшей заснуть моим способностям, — поистине, прав был покойный Пушкин, однажды назвавший меня счастливцем. Поэты видят и вглубь и вдаль.
И сразу я вспомнил другую строчку: «Моя ж, мой друг, осенняя заря».
И тут он был прав. Но я постарался хотя бы на время ее забыть. Слишком безоблачным и глухим было мое тогдашнее счастье.
8
Осенью восемьсот тридцать третьего я получил назначение в Вену. Я ехал туда с двойственным чувством. Вена — очаровательный город: музыка, изящество, юмор. Город, знающий цену традиции и вместе с тем приверженный моде больше, чем Пруссия и Бавария. Немцы гораздо тяжеловесней, чувствительность их небезусловна. С одной стороны, gemьtlich und lieblich, с другой стороны — mдchtig und krдftig.
Естественно, венцам вовек не достичь мощной германской спиритуальности, но ведь немецкие философы тоже по-своему генералы. Гегель, мыслитель с жезлом в деснице, так и сказал: «Я есмь истина». Однако как раз в католической Вене он не пришелся бы ко двору. Нет, европейский Бельведер, соединивший гуннов и галлов, не вынес бы этой непогрешимости.
Но я и помнил, и понимал, что Вена еще и надменный город, который никогда не забудет, что был удостоен судьбой и небом стать центром Священной Римской Империи. Что это в нем состоялся конгресс, образовавший Священный союз, пришедший на смену Наполеону. И это в Вене — князь Клеменс Меттерних, живое божество Нессельрода, а Нессельрод (или Нессельроде, как он всегда любил подчеркивать) был мой патрон, мое начальство. Российский министр иностранных дел Австрийской Империи — так злословили.
Я сознавал, что значение Вены и значение Рима несопоставимы так же, как не равны меж собою советник посольства в столице Габсбургов и поверенный в делах во Флоренции. Я поднялся выше, чем мог ожидать несколько месяцев назад. Но у благоуханной Италии было немалое преимущество — «иная жизнь и берег дальный». Если особа моя доныне мало заботила Петербург, то город Меттерниха, естественно, это совсем другая история — я попадал в орбиту внимания.
Не первая на волка зима. Я полагал, что сумею справиться с неблагосклонностью министра, почуявшего звериным нюхом в безвестном молодом человеке будущую себе угрозу. К тому же он так мне и не простил покровительства Каподистрии. Однако несколько лет назад Ивана Антоновича не стало. Битва за греческую независимость стоила ему жизни, как ранее стоила она жизни Байрону. Пусть даже действовали они совсем из различных побуждений: британский гений увидел в греках потомков Ахилла и Патрокла, они воплощали в себе свободу. Иван Антонович добивался вольности стране своих предков, не только повинуясь порыву: он ощущал необходимость в серьезном противодействии Порте — историческому врагу православия со времени византийской трагедии. К несчастью, начальство мое не видело особой разницы между поэтом, который скончался в Миссолунгах, и графом, убитым двумя негодяями. И тот и другой в его глазах были опасными карбонариями. Понятно, что молодой Горчаков и после смерти Ивана Антоновича носил на себе клеймо либерала.
Грустно, что служба почти неизменно сопряжена не только с решением жизненно важных дел государства, но с неизбежными проявлениями несовершенства наших натур. Юноше, который вступает в этот заколдованный круг, следует знать, что его соратники могут оказаться противниками, тем бoльшими, чем сам он усердней, чем он щедрей одарен природой. Особенно трудно ему придется, коли он не готов поступиться ни честью, ни врожденным достоинством. Ничтожный повод порой приводит к самым неприятным последствиям.
В Вену приехал наш император. Его сопровождали в тот раз особо приближенные лица, естественно, был и граф Бенкендорф. По сей день помню его изумление: когда он обратился ко мне с просьбою заказать обед, я посоветовал ему вызвать для этой цели метрдотеля. Те незаказанные блюда пришлось мне переваривать долго.
Хотя репутация вольнодумца была упрочена, этот случай все же отдает анекдотом. Но в Вене мне выпали и потрясения, ничем не сходные меж собой. Одно — беспощадное, роковое, другое — высокое и животворное. В Вене узнал я о смерти Пушкина, в ней же свершилась моя судьба: я встретил женщину своей жизни.
Это потом уже я узнал, что в черные январские дни Мари собирала свежие вести о состоянии Александра, переходя от надежды к отчаянью. Тогда мы существовали розно и не могли поддержать друг друга. Мысленное прощание с Пушкиным каждый перенес в одиночку.
Так. Больше нет его. Я вспоминал нашу последнюю встречу в Лямонове — она и впрямь оказалась последней. Перед глазами одно и то ж: Пушкин сидит у постели больного, читает мне начало «Бориса». Вот он и дописал эту пьесу о магии власти и бегстве от власти. Возможно, когда Александр Павлович закончил дни свои в Таганроге, автору в самом деле почудилось, что более нет за ним присмотра?
«Зависеть от царя, зависеть от народа…» Весь век свой он старался понять: чья власть будет менее невыносимой — власть самодержца или толпы? Вопрос непраздный. Совсем не ясно, кто нетерпимей и самодержавней — царь ли на троне или то смутное и непостижимое множество, которое мы зовем народом. Наша словесность свято уверена, что льстить этой непонятной громаде — почти обязательное условие, чтобы считаться просвещенной. Но лесть ничего не проясняла. Несчастный собрат мой по дипломатике Александр Сергеевич Грибоедов тоже не преминул заметить в известной комедии своей об «умном и бодром нашем народе». В чем же увидел он ум и бодрость? Ума достало на то, чтоб веками нести свой крест. Хватило и бодрости — чтобы нести этот крест с песней. Вот и мой Тютчев, о том задумавшись, также апостольски умилился: «Край родной долготерпенья».
Нет, это было не для Пушкина. Слишком нетерпеливая кровь, слишком неукротимый дух, чтоб отказаться от независимости, для человека недостижимой. Дай ему Бог отстоять достоинство. И это не каждому удается.
Когда вспоминался мне граф Бенкендорф, я думал, что этот гурман и лакомка вряд ли украсил Пушкину жизнь. Сказывают, что граф был добр. Возможно. Не знаю, какое место было отведено доброте в его Вселенной, но эта Вселенная была им вписана в табель о рангах. В грaфе была своя законченность, ничто не могло ее нарушить. Видно, и впрямь он был убежден, что в трудных отношениях с Пушкиным, навязанных ему обстоятельствами, он мужественно исполняет свой долг. Видно, не признаваясь себе, он полагал, что титулярному, сделавшему рифмы профессией, можно и заказать обед из самых своих любимых кушаний, а также — сладкое на десерт.
Необъяснимо! Дети в лицее были прозорливее, чем он. Догадывались, кто с ними рядом. Дельвиг, не достигнув семнадцати, писал в своем трогательном посвященье: «Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением».
Все эти мысли пришли поздней. Тогда же я только скорбел о том, что бедный Пушкин в лесах не укрылся и Лира выдала его людям. Жизнь натур, отмеченных Промыслом, всегда проходит в шаге от пропасти, «у бездны мрачной на краю», в которой просто разбиться вдребезги.
Наверно, я был не лучше других. Я вспоминал призыв, на который он так и не услышал ответа: «И ты на миг оставь своих вельмож и теплый круг друзей моих умножь…». Я точно услышал вновь его голос, словно из небытия явились те две царскосельские строки: «Твоя заря — заря весны прекрасной, Моя ж, мой друг, — осенняя заря».
Я часто спрашивал сам себя: любил меня Пушкин? И задумывался. Он прямодушно, совсем по-детски показывал мне свое восхищение, а опыт мне лукаво подсказывал, что если восхищение женщиной лишь увеличивает чувство, то восхищение мужчиной невольно рождает досаду и зависть.
Но тут же я должен был сознаться, что Пушкин не вмещается в опыт, дарованный мне общением с ближними. Зависть была ему незнакома. Досада? Она могла родиться, но ведь досада преходяща — явившись, уйдет. Я был ему мил. А значит — и пo милу хорош.
Когда судьба наконец свела меня в доме посла, моего принципала, с гостившею у него племянницей — тень Пушкина нас сразу же сблизила. Лицейский друг и прекрасная женщина, сумевшая вдохновить поэта, — мы не могли не привлечь друг друга.
Мы вспоминали разные мелочи, красноречивые подробности — они дорисовывали портрет. Мари рассказывала, как Пушкин ее навещал в родительском доме и в доме ее покойного мужа, где он однажды весьма продолжительно «с послом испанским говорил», как был он блистателен и глубок в любой, пусть даже случайной беседе. Мы вновь произносили стихи, которые он посвятил нам когда-то.
— Как счастливы вы, что он любил вас, — вздохнула она.
— Это вас он любил.
Она рассмеялась и сказала:
— Не больше, чем всех остальных женщин.
Так ли? Он был, безусловно, влюбчив, и все же это о ней стихи: «Кто знает край, где небо блещет». Это о ней звучат его строки: «Скажите мне: какой певец, горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты?».
— Он должен был победить свое чувство. Вы были замужем, и при этом покойный ваш муж был Мусин-Пушкин. Поэт наш был очень самолюбив. Вспомните «Мою родословную»: «Я Пушкин просто, не Мусин».
Она помедлила и сказала:
— Мы все, кто вольно, а кто невольно, тревожили его самолюбие и гордость, естественную в избраннике.
Мари вдовела второй уж год, возможно, поэтому гибель Пушкина через какие-то восемь месяцев после смерти Ивана Алексеевича отозвалась в ней с двойною силой. Но в Вене, когда мы с нею увиделись, она уже вновь владела собой. Обоим открылось: жизнь не кончена.
Я сразу же понял, что встретил жену свою.
И был благодарен усердию в службе и дипломатической рутине — это они мне помешали обзавестись своим семейством. А мог жениться, «исполнить долг»! Стало бы больше еще одним бессмысленным и ненужным браком.
Я знаю, что было недоумение: зачем же «счастливцу с первых дней» брать в жены уже не юную женщину, к тому же мать нескольких детей, но что тут поймут все остальные? Кто знал ее так, как знал ее я? Лишь мне была доверена тайна.
Но дядя ее, Татищев, был в бешенстве. Мне трудно сказать, почему наш союз был для него столь нежелательным и даже казался ему невозможным. То ли Мари, вдове и матери, не приличествовало женское счастье, то ли он знал — и не мог не знать — про то, как я нелюбим Нессельродом, про старую связь мою с друзьями, что вызвали августейший гнев, про славу тайного либерала, то ли я попросту был небогат — скорее всего, все вместе и разом.
Итак, я должен был сделать выбор. Но я не задумывался о нем, я подал прошение об отставке. Никто не смеет решать за меня, кого мне любить на этом свете. Зависеть от улыбки жены честней, чем от гримасы начальства. Отставка совпала с моим венчаньем. Отныне Мария Мусина-Пушкина стала Марией Горчаковой.
Даже и ныне, в холодную ночь, за тысячи верст от русской деревни, я чувствую молодое волненье, стоит лишь вспомнить ее любовь в то обезумевшее лето. Земля раскололась на две половины — мы двое и весь обделенный мир.
Уже через год она подарила первенца моего Михаила. Видя, как юношески я счастлив, и принимая мою благодарность, она неожиданно произнесла:
— А все же ты тоскуешь по деятельности.
— Мари, — сказал я, — с этого дня, кроме тебя и нашего сына, мне уже ничего не нужно.
Она сказала:
— Тебе так кажется.
И, отведя мои возражения, продолжила:
— Друг мой, я лучше знаю.
— Что же ты знаешь?
— Твое честолюбие не уступает твоим дарованьям. Не отвечай мне. Так и должно быть.
Минуло лишь полтора года, — сестра ее, Софья Радзивилл, которую высоко ценил неравнодушный к ней император, должно быть, замолвила веское слово, — и я был возвращен в министерство. Не сомневаюсь, что это Мари просила ее — с одной стороны, оберегая мое достоинство, с другой стороны, отчетливо зная, чтo мне сейчас необходимо. Вскоре я получил назначение посланником и полномочным министром при королевском дворе в Вюртемберге. Почти в тот же день родился Костенька.
Мне не забыть этих ясных дней — исхода восемьсот сорок первого. Я ощущал себя победителем. Быть мужем удивительной женщины, принесшей мне двоих сыновей, не давшей заснуть моим способностям, — поистине, прав был покойный Пушкин, однажды назвавший меня счастливцем. Поэты видят и вглубь и вдаль.
И сразу я вспомнил другую строчку: «Моя ж, мой друг, осенняя заря».
И тут он был прав. Но я постарался хотя бы на время ее забыть. Слишком безоблачным и глухим было мое тогдашнее счастье.
8
«Чему, чему свидетели мы были!» Вслед за Пименом, хоть я и старше его, вновь повторяю эти слова. К тому же я был не только свидетелем, не равнодушно вел свою летопись, внося в нее и добро и зло, — я был из тех доверенных лиц исторического процесса, которые делали этот век.
Теперь, на исходе его, я вижу, что землю он утеснил, обузил, словно уменьшил ее пределы. Европа и ранее походила на некое шумное семейство, в котором отдельные ветви рода то осыпают друг друга упреками, то мирятся, то снова враждуют. В нашем девятнадцатом веке их нервная взаимная связь обрисовалась еще яснее. И стало так не только в Европе.
Главным открытием оказалось, что мир не изживает войну, а шире распахивает ей двери. И если ранее полагали, что просвещение станет стеною на беспощадной тропе насилия, то ныне это не так бесспорно — чем просвещенней, тем кровожадней. Грань, разделявшая когда-то внутренние и внешние войны, стала почти неуловимой.
Однако ж в те годы я был свободен и от уныния, и от подавленности. Я был в том возрасте, когда опыт не ограничивает энергии. И это грозное десятилетие, предшествовавшее Крымской войне, начало которого встретил я в Штутгарте, стало поистине благословенным. В течение моей долгой жизни мне часто приходили на ум стихи покойного Федора Тютчева: «Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые. Его призвали всеблагие Как собеседника на пир». Но всякий раз я вспоминал и произносил их по-новому.
В те дни я в самом деле был счастлив. Судьба человеческая нередко не совпадает с судьбой народов. Потребовалось известное время, чтоб я ощутил перемену климата, почувствовал приближение бури. На этом пиру я представлял мою Россию, мое отечество, необходимо было понять: сумеет совпасть ее традиция с ее судьбой и судьбой Европы? Тем более ей достался царь, которому традиция эта казалась единственно оправданной и даже единственно возможной.
Его убежденность созрела в тот день, когда я пришел во дворец присягнуть ему. В тот сумрачный декабрьский полдень он был в глазах своих римским кесарем, не только остановившим варваров, но спасшим от гибели династию. И вот теперь, двадцать лет спустя, когда эти внутренние войны выплеснулись во внешний мир, когда революции, как чума, объединили народы страхом, он, Николай, обязан выпрямить вдруг накренившиеся монархии. Разве не все монархи — братья?
История и впрямь отвела нам эффектную, но неблагодарную роль — мы появляемся на арене, когда наступает час спасителей, и мы привычно спасаем мир. Когда-то спасли его от Востока — приняли на себя стихию. Мы растворили ее в себе и даже больше: себя — в стихии. Такой ценой мы стали преградой на бесконечном пути этой силы. Потом мы занимались спасением одних европейских стран от других. Спасали австрийцев от пруссаков, спасали пруссаков от французов, спасали французов от англичан (внезапный романтический замысел нашего мальтийского рыцаря, несчастного Павла). Спасали всех вместе — от ненасытного Бонапарта. Теперь мы снова должны спасать — на этот раз королей от подданных.
То были мессианские годы нашего доблестного царя. Европе, высокомерной Европе пришлось убедиться: ее законы, и в том числе закон здравомыслия, рухнули с беспримерной легкостью. Общественное согласие граждан вновь показало свое бессилие. Теперь Старый Свет целиком зависит от помощи русского исполина.
Вот эта растерянная Европа была Николаю ближе, чем прежняя — гордая, пышная, притягательная, предмет его неосознанной зависти. Вчера еще ее обитатели поглядывали на него свысока, и вот обнаружилось: это дети, какой-то постыдный киндергартен, решительно все идет кувырком. В этой нелепой общей семье не было, нет и не будет порядка. Не зря он считал своим назначением лечить занемогшие государства (Порту он так и называл во всех беседах — «больным человеком»). Сейчас он появится, как отец, хотя и суровый, но справедливый, высечет, но для их же пользы. Он их спасет, отведет от бездны. Это отвечает традиции.
Я чувствовал: он играет с огнем. Его заступничество внушает не столько признательность, сколько боязнь. Он ждет благодарности, но в ответ он вызывает одну досаду. Никто не прощает превосходства, тем более превосходства в мощи. Чтобы противостоять ей успешно, нужно держаться друг за дружку. Царь обуздал возмущение улиц и национальных окраин? Бесспорно. Значит, пора сколачивать союз спасенных против спасителя.
Я это видел, но что было делать? Я сознавал чужесть Европы, но что предпочесть и что предложить? Вновь возвращение в свое прошлое? В поле и в лес? В степь и в Орду? Мы уже поменяли кожу. Желанны мы или мы нежеланны, но место наше отныне — здесь. Что оставалось? Всемерно стараться не допустить почти неизбежного противорусского соединения. Германия в европейской цепи выглядела непрочным звеном — как знать, ухватившись за это звено, возможно, я разомкну всю цепь?
Мои усилия были замечены, и царь Николай назначил меня посланником и полномочным министром уже при всем Германском союзе. Союз этот возник почти вынужденно, отдельные части его сохраняли амбициозность и своенравность, боялись однажды быть поглощенными, утратить собственное значение. Это давало мне надежду.
Но мог я надеяться лишь на отсрочку. Нас воспринимали как силу и чужеродную, и непостижную. Наше стремление к расширению на протяжении столетий чудилось даже неуправляемым, происходящим неудержимо, по тайному замыслу природы. Россия внушала страх и трепет вместе с необоримым стремлением отторгнуть ее и отгородиться.
В этих условиях отсрочка также имела важный смысл. Мы не были готовы к кампании. С одной стороны, издревле знакомая наша постылая безалаберность. Крепости не были крепостями, арсеналы их можно было б назвать опустошенными, если б при этом их не забили никчемным хламом. Можно было только дивиться странной беспечности князя Паскевича.
С другой стороны, власть, безусловно, не овладела общественным мнением. Оно было зыбко и неустойчиво. Прошло уже более четверти века после пальбы на Сенатской площади, выросло новое поколение. Загадочное, непонятное дело, известное в обеих столицах под именем «дела Петрашевского», никак не могло пройти бесследно. Нет спора, племянник Наполеона мог думать о войне как о средстве добиться самостоятельной славы. Но я опасался и государя. Я видел, что он не прочь пресечь тревожное разномыслие подданных и русской кровью на поле боя скрепить становой хребет державы. Кровопролитие — тот аргумент, к которому всегда прибегают, когда аргументов не существует. Война — продолжение политики? Возможно. Но — скверной и грязной политики, чувствующей свое бесплодие.
Три года мне удавалось лавировать, внушая австрийскому императору, неопытному Францу-Иосифу, что канцлер, да и министр Буоль ищут друзей не там, где следует. Что Англия благополучно укроется на острове, защищенном водами, а континентальной стране, обремененной венгерским недугом и тлеющей сардинской угрозой, опасно служить чужим интересам. Три года напоминал я немцам о братстве, которое нас связало, — не только о династических браках, но и о жертвах во имя победы, когда мы сражались плечом к плечу в незабываемой Лейпцигской битве. Я даже давал им понять невзначай, что их фигуральный Германский союз может воплотиться в реальность. Я слышал их клятвы и заверения, которым чем дальше, тем меньше верил. И снова с болью и мукой думал: какая пропасть лежит меж нами! И вновь понимал: от Европы не деться — будущее лишь в ней и с нею.
Да, Нессельроду было попроще — он не испытывал нервной связи ни со страной, ни с этой землей, хоть и служил им почти сорок лет. Он даже пенял мне, что я неизменно соединяю два разных понятия. «Зачем начинаете вы послания своим иноземным адресатам словами „Государь и Россия“? Есть царь, до России нам дела нет». Ревность его, давно проявившаяся, с течением времени не угасла, она увеличилась еще больше. Все европейские газеты публиковали тогда мои речи, но в русских — я мог обнаружить одни лишь скупые, сжатые резолюции. В другую пору я был бы задет, однако до того ли мне было, когда решалась участь державы.
Все это стало еще яснее в годы жестокого испытания, которое было не за горами. Весной же пятьдесят третьего года я все полагал, что смогу удержать катившуюся на нас колесницу. Тревожился о судьбе мирозданья, меж тем как топор уже был занесен над собственным заповедным садом, над собственной моею судьбой.
Тою же раннею весной однажды мы гуляли с Мари. Я был оглушен своими заботами и жаловался жене на глупость, на умственную и душевную лень всех тех, кто, окружая меня, обессмысливает мои усилия.
И вдруг, впервые, мне показалось, что слушает она невнимательно и что сама она бог знает где.
Она сказала:
— Не правда ли, друг мой, как удивительно все вокруг. Вслушайся в эту тишину и оглядись — как светится жизнь!
Да, это так — все вокруг нас похоже было на чудо божье. Весна была дружная и внезапная. Она обрушилась, точно ливень, опередивший законный срок. Воздух был свеж и напоен близостью скорого цветенья. Я чувствовал, как меня завораживает острая потребность любви, странная в немолодом человеке.
Сжав кисть мою длинными ломкими пальцами, она негромко произнесла:
— Что удивительного в том, что, чем твоя деятельность успешней, тем ревностней ей противодействуют? Мы вышли из червивого семени. Но дело, возможно, много серьезней. Не все хотят избегнуть войны. Иные желают ее и торопят. Одни — по черствости и недомыслию — видят в ней путь к своему возвышению. Другие, как они полагают, пекутся о государственном благе. Эти надеются, что победа разом покончит со всеми болезнями, с нашим разбродом и всех нас свяжет.
Я вновь подивился ее уму. Все так и было. Она права — к несчастью, наше семя червиво.
— Мари, — сказал я, — но это ужасно. Эта чудовищная легенда, что, лишь омывшись чужою кровью, мы ощутим наконец свою слитность, может нам дорого обойтись. Этот нескончаемый спор креста с полумесяцем небезопасен.
— Все то же, — вздохнула она, — все то же. Люди не способны понять, что кровь их всегда и везде одинакова. Я — урожденная Урусова. И я-то знаю, что все Урусовы наследуют каплю татарской крови. Я от нее не стала хуже. Возможно даже, что в чем-то лучше. Делай же то, что можешь делать, все остальное не в нашей воле. Жребий, который тебе достался, и ослепителен, и опасен: быть среди тех, кто имеет право распоряжаться людскими судьбами. Не знаю, есть ли такое право у смертных или присвоено ими — для слабой души это право смертельно. Оно способно ее изувечить.
Я долго молчал. Потом ответил, сжимая ее худые пальцы:
— Клянусь тебе, этого не случится.
В начале лета она заболела, и мы уехали в Баден-Баден. Она успела меня поздравить в пятьдесят пятый мой день рождения, и почти сразу ее не стало. Здесь, в этом городе, здесь, где сегодня, спустя тридцать лет, предо мной оживают эти нездешние глаза.
И все померкло. Все стало ненужным. И до меня лишь едва донесся победоносный гром Синопа, предвестье будущих поражений.
Что же осталось? Шептать эти строки, которые ее совершенство некогда подсказало Пушкину: «Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным ее небесные черты?».
И, точно вдогонку этим словам, в тысячный раз твердить другие — страстные, жаркие, безысходные, написанные той же рукой:
«Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье. Мне все равно: сюда, сюда!»
Господи, что Ты со мною сделал?
Господи, пожалей, помилуй.
Господи, пощади меня.
Время в несчастье почти замирает. Сколько бы ты его ни пришпоривал и как бы ты его ни молил хоть несколько ускорить движение — все это зря, ты должен отбыть, час за часом и год за годом, всю присужденную тебе каторгу.
Два года я не знал, куда деться, два года не понимал, как мне быть. И Пушкин твердил, что я счастливец! Потом я внушал себе: он прав, четырнадцать лет рядом с лучшей из женщин прошли, как солнечная минута. Но мысль эта не утешала. Я вспоминал, как она вздыхала: душе твоей не дано смиренья. Она, как всегда, была права. Душа продолжала бунтовать. Спасти меня могла только деятельность, и я погрузился в нее с головой.
События, потрясшие всех, не были для меня неожиданными. И та трехлетняя передышка, ради которой я не жалел отнятых у семьи часов, в сущности, не была использована. Помню, как генерал Ридигер просил меня сделать все, что возможно, чтобы хотя бы на шесть недель отсрочить вторжение австрийцев. Я сделал это, сумев добиться аудиенции у Франца-Иосифа, но кто изменил бы ход событий? Императору Николаю Павловичу, точно так же, как Нессельроду, казалось, что на дворе по-прежнему стоит восемьсот пятнадцатый год, что все государства молча склоняются пред нашей неодолимой мощью. Он словно жил в далеком прошлом.
Теперь, на исходе его, я вижу, что землю он утеснил, обузил, словно уменьшил ее пределы. Европа и ранее походила на некое шумное семейство, в котором отдельные ветви рода то осыпают друг друга упреками, то мирятся, то снова враждуют. В нашем девятнадцатом веке их нервная взаимная связь обрисовалась еще яснее. И стало так не только в Европе.
Главным открытием оказалось, что мир не изживает войну, а шире распахивает ей двери. И если ранее полагали, что просвещение станет стеною на беспощадной тропе насилия, то ныне это не так бесспорно — чем просвещенней, тем кровожадней. Грань, разделявшая когда-то внутренние и внешние войны, стала почти неуловимой.
Однако ж в те годы я был свободен и от уныния, и от подавленности. Я был в том возрасте, когда опыт не ограничивает энергии. И это грозное десятилетие, предшествовавшее Крымской войне, начало которого встретил я в Штутгарте, стало поистине благословенным. В течение моей долгой жизни мне часто приходили на ум стихи покойного Федора Тютчева: «Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые. Его призвали всеблагие Как собеседника на пир». Но всякий раз я вспоминал и произносил их по-новому.
В те дни я в самом деле был счастлив. Судьба человеческая нередко не совпадает с судьбой народов. Потребовалось известное время, чтоб я ощутил перемену климата, почувствовал приближение бури. На этом пиру я представлял мою Россию, мое отечество, необходимо было понять: сумеет совпасть ее традиция с ее судьбой и судьбой Европы? Тем более ей достался царь, которому традиция эта казалась единственно оправданной и даже единственно возможной.
Его убежденность созрела в тот день, когда я пришел во дворец присягнуть ему. В тот сумрачный декабрьский полдень он был в глазах своих римским кесарем, не только остановившим варваров, но спасшим от гибели династию. И вот теперь, двадцать лет спустя, когда эти внутренние войны выплеснулись во внешний мир, когда революции, как чума, объединили народы страхом, он, Николай, обязан выпрямить вдруг накренившиеся монархии. Разве не все монархи — братья?
История и впрямь отвела нам эффектную, но неблагодарную роль — мы появляемся на арене, когда наступает час спасителей, и мы привычно спасаем мир. Когда-то спасли его от Востока — приняли на себя стихию. Мы растворили ее в себе и даже больше: себя — в стихии. Такой ценой мы стали преградой на бесконечном пути этой силы. Потом мы занимались спасением одних европейских стран от других. Спасали австрийцев от пруссаков, спасали пруссаков от французов, спасали французов от англичан (внезапный романтический замысел нашего мальтийского рыцаря, несчастного Павла). Спасали всех вместе — от ненасытного Бонапарта. Теперь мы снова должны спасать — на этот раз королей от подданных.
То были мессианские годы нашего доблестного царя. Европе, высокомерной Европе пришлось убедиться: ее законы, и в том числе закон здравомыслия, рухнули с беспримерной легкостью. Общественное согласие граждан вновь показало свое бессилие. Теперь Старый Свет целиком зависит от помощи русского исполина.
Вот эта растерянная Европа была Николаю ближе, чем прежняя — гордая, пышная, притягательная, предмет его неосознанной зависти. Вчера еще ее обитатели поглядывали на него свысока, и вот обнаружилось: это дети, какой-то постыдный киндергартен, решительно все идет кувырком. В этой нелепой общей семье не было, нет и не будет порядка. Не зря он считал своим назначением лечить занемогшие государства (Порту он так и называл во всех беседах — «больным человеком»). Сейчас он появится, как отец, хотя и суровый, но справедливый, высечет, но для их же пользы. Он их спасет, отведет от бездны. Это отвечает традиции.
Я чувствовал: он играет с огнем. Его заступничество внушает не столько признательность, сколько боязнь. Он ждет благодарности, но в ответ он вызывает одну досаду. Никто не прощает превосходства, тем более превосходства в мощи. Чтобы противостоять ей успешно, нужно держаться друг за дружку. Царь обуздал возмущение улиц и национальных окраин? Бесспорно. Значит, пора сколачивать союз спасенных против спасителя.
Я это видел, но что было делать? Я сознавал чужесть Европы, но что предпочесть и что предложить? Вновь возвращение в свое прошлое? В поле и в лес? В степь и в Орду? Мы уже поменяли кожу. Желанны мы или мы нежеланны, но место наше отныне — здесь. Что оставалось? Всемерно стараться не допустить почти неизбежного противорусского соединения. Германия в европейской цепи выглядела непрочным звеном — как знать, ухватившись за это звено, возможно, я разомкну всю цепь?
Мои усилия были замечены, и царь Николай назначил меня посланником и полномочным министром уже при всем Германском союзе. Союз этот возник почти вынужденно, отдельные части его сохраняли амбициозность и своенравность, боялись однажды быть поглощенными, утратить собственное значение. Это давало мне надежду.
Но мог я надеяться лишь на отсрочку. Нас воспринимали как силу и чужеродную, и непостижную. Наше стремление к расширению на протяжении столетий чудилось даже неуправляемым, происходящим неудержимо, по тайному замыслу природы. Россия внушала страх и трепет вместе с необоримым стремлением отторгнуть ее и отгородиться.
В этих условиях отсрочка также имела важный смысл. Мы не были готовы к кампании. С одной стороны, издревле знакомая наша постылая безалаберность. Крепости не были крепостями, арсеналы их можно было б назвать опустошенными, если б при этом их не забили никчемным хламом. Можно было только дивиться странной беспечности князя Паскевича.
С другой стороны, власть, безусловно, не овладела общественным мнением. Оно было зыбко и неустойчиво. Прошло уже более четверти века после пальбы на Сенатской площади, выросло новое поколение. Загадочное, непонятное дело, известное в обеих столицах под именем «дела Петрашевского», никак не могло пройти бесследно. Нет спора, племянник Наполеона мог думать о войне как о средстве добиться самостоятельной славы. Но я опасался и государя. Я видел, что он не прочь пресечь тревожное разномыслие подданных и русской кровью на поле боя скрепить становой хребет державы. Кровопролитие — тот аргумент, к которому всегда прибегают, когда аргументов не существует. Война — продолжение политики? Возможно. Но — скверной и грязной политики, чувствующей свое бесплодие.
Три года мне удавалось лавировать, внушая австрийскому императору, неопытному Францу-Иосифу, что канцлер, да и министр Буоль ищут друзей не там, где следует. Что Англия благополучно укроется на острове, защищенном водами, а континентальной стране, обремененной венгерским недугом и тлеющей сардинской угрозой, опасно служить чужим интересам. Три года напоминал я немцам о братстве, которое нас связало, — не только о династических браках, но и о жертвах во имя победы, когда мы сражались плечом к плечу в незабываемой Лейпцигской битве. Я даже давал им понять невзначай, что их фигуральный Германский союз может воплотиться в реальность. Я слышал их клятвы и заверения, которым чем дальше, тем меньше верил. И снова с болью и мукой думал: какая пропасть лежит меж нами! И вновь понимал: от Европы не деться — будущее лишь в ней и с нею.
Да, Нессельроду было попроще — он не испытывал нервной связи ни со страной, ни с этой землей, хоть и служил им почти сорок лет. Он даже пенял мне, что я неизменно соединяю два разных понятия. «Зачем начинаете вы послания своим иноземным адресатам словами „Государь и Россия“? Есть царь, до России нам дела нет». Ревность его, давно проявившаяся, с течением времени не угасла, она увеличилась еще больше. Все европейские газеты публиковали тогда мои речи, но в русских — я мог обнаружить одни лишь скупые, сжатые резолюции. В другую пору я был бы задет, однако до того ли мне было, когда решалась участь державы.
Все это стало еще яснее в годы жестокого испытания, которое было не за горами. Весной же пятьдесят третьего года я все полагал, что смогу удержать катившуюся на нас колесницу. Тревожился о судьбе мирозданья, меж тем как топор уже был занесен над собственным заповедным садом, над собственной моею судьбой.
Тою же раннею весной однажды мы гуляли с Мари. Я был оглушен своими заботами и жаловался жене на глупость, на умственную и душевную лень всех тех, кто, окружая меня, обессмысливает мои усилия.
И вдруг, впервые, мне показалось, что слушает она невнимательно и что сама она бог знает где.
Она сказала:
— Не правда ли, друг мой, как удивительно все вокруг. Вслушайся в эту тишину и оглядись — как светится жизнь!
Да, это так — все вокруг нас похоже было на чудо божье. Весна была дружная и внезапная. Она обрушилась, точно ливень, опередивший законный срок. Воздух был свеж и напоен близостью скорого цветенья. Я чувствовал, как меня завораживает острая потребность любви, странная в немолодом человеке.
Сжав кисть мою длинными ломкими пальцами, она негромко произнесла:
— Что удивительного в том, что, чем твоя деятельность успешней, тем ревностней ей противодействуют? Мы вышли из червивого семени. Но дело, возможно, много серьезней. Не все хотят избегнуть войны. Иные желают ее и торопят. Одни — по черствости и недомыслию — видят в ней путь к своему возвышению. Другие, как они полагают, пекутся о государственном благе. Эти надеются, что победа разом покончит со всеми болезнями, с нашим разбродом и всех нас свяжет.
Я вновь подивился ее уму. Все так и было. Она права — к несчастью, наше семя червиво.
— Мари, — сказал я, — но это ужасно. Эта чудовищная легенда, что, лишь омывшись чужою кровью, мы ощутим наконец свою слитность, может нам дорого обойтись. Этот нескончаемый спор креста с полумесяцем небезопасен.
— Все то же, — вздохнула она, — все то же. Люди не способны понять, что кровь их всегда и везде одинакова. Я — урожденная Урусова. И я-то знаю, что все Урусовы наследуют каплю татарской крови. Я от нее не стала хуже. Возможно даже, что в чем-то лучше. Делай же то, что можешь делать, все остальное не в нашей воле. Жребий, который тебе достался, и ослепителен, и опасен: быть среди тех, кто имеет право распоряжаться людскими судьбами. Не знаю, есть ли такое право у смертных или присвоено ими — для слабой души это право смертельно. Оно способно ее изувечить.
Я долго молчал. Потом ответил, сжимая ее худые пальцы:
— Клянусь тебе, этого не случится.
В начале лета она заболела, и мы уехали в Баден-Баден. Она успела меня поздравить в пятьдесят пятый мой день рождения, и почти сразу ее не стало. Здесь, в этом городе, здесь, где сегодня, спустя тридцать лет, предо мной оживают эти нездешние глаза.
И все померкло. Все стало ненужным. И до меня лишь едва донесся победоносный гром Синопа, предвестье будущих поражений.
Что же осталось? Шептать эти строки, которые ее совершенство некогда подсказало Пушкину: «Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным ее небесные черты?».
И, точно вдогонку этим словам, в тысячный раз твердить другие — страстные, жаркие, безысходные, написанные той же рукой:
«Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье. Мне все равно: сюда, сюда!»
Господи, что Ты со мною сделал?
Господи, пожалей, помилуй.
Господи, пощади меня.
Время в несчастье почти замирает. Сколько бы ты его ни пришпоривал и как бы ты его ни молил хоть несколько ускорить движение — все это зря, ты должен отбыть, час за часом и год за годом, всю присужденную тебе каторгу.
Два года я не знал, куда деться, два года не понимал, как мне быть. И Пушкин твердил, что я счастливец! Потом я внушал себе: он прав, четырнадцать лет рядом с лучшей из женщин прошли, как солнечная минута. Но мысль эта не утешала. Я вспоминал, как она вздыхала: душе твоей не дано смиренья. Она, как всегда, была права. Душа продолжала бунтовать. Спасти меня могла только деятельность, и я погрузился в нее с головой.
События, потрясшие всех, не были для меня неожиданными. И та трехлетняя передышка, ради которой я не жалел отнятых у семьи часов, в сущности, не была использована. Помню, как генерал Ридигер просил меня сделать все, что возможно, чтобы хотя бы на шесть недель отсрочить вторжение австрийцев. Я сделал это, сумев добиться аудиенции у Франца-Иосифа, но кто изменил бы ход событий? Императору Николаю Павловичу, точно так же, как Нессельроду, казалось, что на дворе по-прежнему стоит восемьсот пятнадцатый год, что все государства молча склоняются пред нашей неодолимой мощью. Он словно жил в далеком прошлом.