— Не реагируй, — шепнул Бугорин. — Сегодня мадам у нас не в себе.
   Прогулка имела драматургию: после памятника смуглому отроку сюжет завершался в лицейском корпусе.
   Здесь-то произошла неожиданность. Я шел на встречу с прославленной кельей, с заветным четырнадцатым нумером, где Пушкин провел так много лет, отделенный лишь легкой перегородкой от точно такой же пущинской комнатки. Как всякий из приходивших сюда, я мысленно оживлял предметы — на этой кровати он привстал, а в эту стенку стукнул к Жанно: еще не заснул? И ждет ответа. Я был готов испытать волненье и не был обманут — оно пришло.
   Но потрясение — необъяснимое, внезапное, как укол, как ожог — случилось пред комнатой Горчакова. Оно напомнило мне ту дрожь, которая прошла сквозь меня, когда я смотрел на его портрет. Вновь эта мелькнувшая тень зарницы, словно предшествующая прозрению. Вновь то же, взрывающее действительность, сближение времени и пространства, вдруг слившихся в точке пересечения. С минуту меня не покидало чувство, похожее на узнавание чего-то знакомого, пережитого, исчерпанного моим существом. Но — странным образом сохраненного силой, не имеющей имени. Недаром созвучие наших фамилий воспламенило в двадцатом веке воображение поэта.
   На всем обратном пути я молчал. Не хотелось ни вслушиваться в реплики, которыми Марианна Арсеньевна обменивалась то и дело с Бугориным, ни в их содержание, ни в интонацию, нервную и многозначительную. Не хотелось произносить слова.
   От нее не укрылось мое состояние. Она сказала:
   — А он все помалкивает. Не вспоминаете, часом, Каплина и принцип цивилизационной литоты? Для этого нынче — отменный повод.
   — Какое-то странное наваждение, — пробормотал я. — Словно я жил здесь.
   — Дежа вю, — протянула она с улыбкой.
   — Нет. «Дежа вю» — дело известное. «Уже виденное». А я — о пережитом.
   Марианна Арсеньевна задумалась.
   — Придется изобрести новый термин. «Дежа векю».
   — Что это значит?
   — Именно то, что вы сказали. «Уже пережитое». Устраивает?
   — Как бы то ни было, — сказал я, — благодарю вас за этот день.
   — Недаром наш Стефан в такой эйфории, — заметил, усмехнувшись, Бугорин.
   Не сразу я понял, что речь о Планинце. Марианна ничего не сказала, ограничившись неприязненным взглядом.
   Бугорин сказал:
   — Я тоже — на уровне. Не зря настоял на граде Петровом. Лучшее место для парада.
   — Вы — организатор от Бога, — откликнулась Марианна Арсеньевна.
   Многозначительность ее тона вновь неприятно меня удивила. Но Бугорин не то ничего не заметил, не то не захотел замечать.
   — Царь Петр все-таки знал, что делал, — сказал он. — Хотя, безусловно, мог бы поаккуратней стричь нашу бороду.
   — Бороду вам состриг не Петр, а симбирский цирюльник. И вообще — снявши голову, по бороде не плачут.
   Куда девалась вся ее выдержка? Однако Бугорин лишь улыбнулся. Он добродушно повел своим хоботом:
   — Живите и дайте жить другим. Не надо хоронить раньше времени ни нас, ни себя, моя дорогая.
   После ужина мы быстро расстались. Вернувшись к себе, я решил, что лягу. Но разве же я засну? Пустое. День в Царском не только смешал эпохи, разворошил мое сознание. Я нынче имел неосторожность впустить в себя нечто непознаваемое и непосильное для себя. Оно изначально несовместимо с маленьким слабым человеком, однажды родившимся в городе Ц.
   — Дежа векю, — шепнул я тревожно.
   Я вдруг подумал об Олеге. Уже давно не стало империи, вокруг злорадный, враждебный мир, а он все тоскливо и яростно ищет свой Третий Рим, которого нет. Четвертому не бывать и вовсе.
   Все нынче на себя не похожи. Чем объяснить непонятную взвинченность и резкость Марианны Арсеньевны? Она никогда себе не позволяла пикироваться при мне с Бугориным. Вот уж образцовый сотрудник! Приветливость, подтянутость, собранность. Какая муха ее укусила? Впрочем, и я немногим лучше.
   В дверь постучали. Я распахнул ее и увидел Марианну Арсеньевну.
   — Еще не спите? — спросила она.
   — Как видите.
   — Мне тоже не спится.
   — Хотите кофе?
   — Нет, не хочу.
   Она уселась поглубже в кресле, устало скинув туфлю с ноги, поджав под себя босую ногу.
   — Удивило, что я зубки показывала?
   — Пожалуй. Это не в ваших правилах.
   — Правила надо нарушать. Время от времени.
   — Что ж это, бунт?
   Она небрежно махнула рукой.
   — Какой уж там бунт? Полет шмеля. Как выразился британский поэт: Not with a bang, but a whimper.
   — Переведите заодно.
   — Не с грохотом, но с визгом. Что делать? Каждый мечтает о независимости, а сохранить ее невозможно. Но позаботимся хоть о достоинстве. Оно заменяет независимость в заведомо проигранной ситуации.
   Она попыталась усмехнуться:
   — Тоже литота. Везде, во всем. Привет вам от господина Каплина.
   — У вас конфликт с Олегом Петровичем? — спросил я и сразу сообразил, что спрашивать об этом не следовало.
   — Ну что вы? Какой может быть конфликт? Я зарабатываю на хлеб и хорошо об этом помню. Но не всегда же аплодировать каждому слову и каждому чиху. Кроме того, на нашем манеже ему достаточно аплодировали. Кстати сказать, вы не заметили — у аплодирующих людей почти мгновенно глупеют лица.
   Уверен, мое было не умней — во всяком случае, в эту минуту. Уверен, что я любил впервые — и это случилось под пятьдесят. Не знаю, чего во мне было больше — нежности, горечи или страсти.
   Чувствовала ли Марианна Арсеньевна, что происходило со мной? Не знаю. Но она мне сказала, что нынче останется у меня.
   Мы мало говорили в ту ночь, могу лишь гадать, о чем она думала. Но я, когда мы с нею простились, думал о том, что всякая жизнь послушна закону равновесия. За тусклую юность, за пресный брак, за сонный уют родного города, за тесные комнаты в отчем доме, за наш потешный альбом с застежками судьба расплатилась со мною сполна.

10

   В сущности, все, что мне сейчас нужно, — в конце концов заснуть. И — не больше. Ныне я знаю, как мало требуется. Прошлой весною жил я в Ницце («О, этот Юг! О, эта Ницца!»), жилье мое было достаточно скромным. Обед мне приносили в судках из ближней кухмистерской, очень пристойный.
   Один господин, меня посетивший, был, как мне кажется, фраппирован (не меньше, чем мои сыновья): недавний канцлер, светлейший князь — и эти судки! Нет, воля ваша, вот уж престранный faзon de manger!
   Все мы в плену своих представлений. Цена этим представлениям — грош. Его смятение меня позабавило. Люди ребячески неуемны, тратят свой порох на пустяки. Какое значение, в чем обед — в судках иль на фарфоровом блюде? Был бы он вкусен, все прочее — вздор. Какое значение, где я сплю — на скромной кровати, на пышном ложе — уснуть бы, остальное неважно.
   Падчерица меня уверяет: надобно просто твердить стишок, который издавна полюбился. «Несколько раз его повторите — все неотвязные думы исчезнут, станет покойно и хорошо».
   Сомнительно. Обычно стихи действуют как раз возбуждающе — припоминаются то события, то люди, некогда с ними связанные. Впрочем, попробовать не зазорно.
   Какие же выбрать стихи? Да хоть эти. Они постоянно приходят на ум. «Тени сизые смесились, Цвет поблекнул, звук уснул — Жизнь, движенье разрешились В сумрак зыбкий, в дальний гул».
   Чем чаще я размышляю о Тютчеве, тем мне ясней, что жили в нем демоны, но временами Бог посещал его, тогда и являлись такие строки.
   «Мотылька полет незримый Слышен в воздухе ночном… Час тоски невыразимой!.. Все во мне, и я во всем».
   Написано на роду быть с поэтами. Тютчев мне стал не чужим человеком. Один из немногих, кому я отвел место в своем ржавеющем сердце. Уж десять лет со мной его нет, а я все продолжаю беседу.
   Какой это был пленительный ум! С первого произнесенного слова видна была его протяженность. И как совершенно он обрамлял, как точно выражал свою мысль!
   Не странно ль, что он написал «Silentium»? Эти стихи ему принесли известность, и все же, на первый взгляд, они не имеют к нему касательства. «Молчи, скрывайся и таи». Кто бы назвал его молчуном? Сила его была не в молчании. Он мог говорить час и другой, и было видно, как его тешат восторг и восхищение слушателей. «Лев сезона», — сказал о нем Вяземский. Кто-то добавил: «И лев салона».
   Недаром его окружали женщины, имевшие счастье (или несчастье) его полюбить, — их можно понять, хоть был он и некрасив, и тщедушен. Бесспорно, в его манере речи звучало и нечто колдовское, завораживавшее их бедные ушки. Он беспощадно ломал их судьбы, они же были покорны и преданны. Бедняжка молодая Денисьева, им вычерпанная, опустошенная, безвременно оставила мир. Правда, не следует забывать: склада она была истерического. Есть и такие клейменные души, сжигающие сами себя. Они превращают чувство в безумие.
   Он был убежденный эгоист, по-детски оглушенный собою. Но смерть ее его пробудила, тут и любовь обрела высоту. Я видел: он мучится и мечется. Стихи точно сами его находили. «Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет и не может». Так часто, думая о Мари, я повторяю эти слова.
   Меж нами возникло подобие дружбы. Об истинной дружбе я умолчу. Слишком он был умен для искренности и слишком он был самолюбив. Его небреженье своими стихами, его подчеркнутое презрение к признанию публики и критики, его высокомерный отказ печатать свои произведения — все это имело причиной одно безграничное самолюбие. Даже похвалы его Пушкину были столь жарки, столь безоглядны, что мне порой являлась догадка — нет ли тут потаенной ревности? Сам он не признался бы в ней ни Богу, ни дьяволу, ни себе — и все же я чувствовал нечто скрытое.
   Меня он не уставал прославлять, однако ж услужливые доброхоты мне передали, что он окрестил меня «Нарциссом собственной чернильницы». Таких укоризн в самовлюбленности и в очевидном любовании своими докладами и записками наслышался я вдоволь и вдосталь. Что мне на это ответить, и надо ли? Тот, кто не любит собственной сущности, решительно ни на что не годен и никогда ничего не добьется. Более того, он опасен. Для жизни. Для своего окружения. Но мало кто знал, что был у меня и горестный счет к себе самому. Я тоже молчал, таил и скрывался.
   Поэтому не стану в ответ его называть нарциссом гостиных. Возможно, блестящие монологи должны были заслонить сокровенное — доверенное только стиху.
   «Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем». Так он писал, этот кудесник, пока гражданственная стихия не завладела его пером. Странно развивается личность! Все лучшие годы провел он в Европе. Живучи в России, открыто томился, шутил, что пойдет и убьет Жуковского, чтоб государь его, как Дантеса, выслал за пределы отечества. И вот, под старость, он точно услышал влекущий на бой призыв Империи.
   Естественно, немалую роль сыграла тут крымская катастрофа. И все-таки даже она не смогла бы так подчинить его вдохновение, если б не власть державной идеи, которой он предался всем сердцем.
   И пылкое увлечение мною, а он ничуть его не стеснялся, я объясняю прежде всего вспыхнувшей политической страстью, тем, что упорным своим трудом я ему подарил надежду.
   Он словно сопровождал мою деятельность плодами своей усердной музы, и ободрял меня, и наставлял — по-своему, было тут нечто трогательное: «Все лучшее в России, все живое, Глядит на вас, и верит вам, и ждет». И тут же просил защитить печать: «Отстойте мысль, спасите дух…».
   Странно, что он со своим умом не понимал простейшей зависимости: там, где державность, там и цензура.
   Впрочем, судьба нестесненной мысли не слишком долго его занимала. Эту неистовую душу одолевали иные заботы. Помню, как яростно он набросился на внука фельдмаршала Суворова — тот наотрез отказался приветствовать Муравьева, умиротворившего Польшу: «Гуманный внук воинственного деда, простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим мы людоеда, Мы, русские, Европы не спросясь!..».
   Прощай, надменная Европа! Когда после разгрома французов победоносной армией Пруссии я объявил утратившей силу унизительную статью договора, подписанного нами в Париже, Тютчев мне вновь посвятил стихи: «Да, вы сдержали ваше слово, Не двинув пушки, ни рубля, В свои права вступает снова Родная русская земля». Надо сказать, что и сам я был горд тем, что достиг поставленной цели, «не двинув пушки, ни рубля» — в дальнейшем турецкая война стала глубоким моим потрясением — и все же не мог я не ощутить, что министр либеральней поэта. Однажды Мезенцев мне рассказал, что в списках Третьего отделения я значился долго, там было начертано: «Князь Горчаков не без способностей, однако же Россию не любит». Не раз и не два пришлось убеждаться в этом примечательном казусе: все записные патриоты уверены, что человек способный никак не способен любить Россию. Право, тут есть над чем призадуматься. «Тише, тише, господа. Патриот из патриотов Господин Искариотов приближается сюда».
   Не раз и не два я себя спрашивал: что означает любовь к России? Да и за что у нас любят Россию? За то ли, что ее надо любить? За то ли, что не любить невозможно? Можно ль вопить о тайном чувстве на всех перекрестках и, в том числе, на исторических перекрестках?
   Я силился раз навсегда понять: что же это такое — Россия? Ее природа? То есть пространство? Ее история? То есть время, которое она существует? Манера и способ жить среди прочих, ничем не похожие на другие? Ее Бог? Ее отношение к Богу? Ее герои? Ее монархи? Ее победы? Ее народ? И наконец, ее грядущее?
   Вопросы эти себе задавали многие беспокойные люди, в числе их и русские поэты — такие, как незабвенный Пушкин, как этот непостижимый Лермонтов, как мой собеседник Федор Иванович.
   Пушкин был готов восхититься громадностью родимых пределов. Пространство и числа и впрямь завораживают. «Иль мало нас? От Перми до Тавриды…» Нас много. И земли у нас много. Он сам не любил этих стихов (он скоро перешел в оппозицию), да и приятели их не жаловали. В Баден-Бадене, где ныне я маюсь, лишь пять лет назад умер князь Вяземский. Слышно, что он оставил записки. Их вряд ли обнародуют полностью — пакостей там, должно быть, сверх мер. Кое-что до меня донеслось (князь просто не мог держать при себе удавшуюся ему остроту). И будто о «Клеветниках России», об этих словах, сказал он однажды: «От Перми до Тавриды… И что ж? Надо ль хвалиться тем, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст». Искренним другом князь вряд ли был (тут снова я подумал о Тютчеве), не скажешь, что он попенял беззлобно, нет, знал, куда больнее ударить, однако ума ему не занимать. Все верно — кичиться простором нелепо. Кичиться не следует даже победами — тем более что лишь в редких случаях нам посчастливилось ими воспользоваться. Значительно чаще в них обретался зародыш будущих поражений.
   Да, Лермонтов, мучительный мальчик — мучительный для всех, кто был рядом, но в первую очередь для себя, — был прав, когда крикнул, что любят отчизну не за величие, не за славу. Любят за то, чего сам не знаешь. Напрасно он решил объясниться, дознаться, понять, что ему кажется непознаваемым в этой любви. Все и свелось к деревенской гулянке, к народу. Это известное дело — все мы должны любить народ. Обязанность наша — Пушкин хвалил сочный язык московских просвирен, Лермонтов готов прослезиться от шуток нетрезвых мужиков. Тютчев — язвительный, беспощадный — видит и «бедные селенья», видит и «скудную природу», однако ж и его восхищает «край родной долготерпенья». По разумению поэта, лишь та земля, где страждут и терпят, только и может называться «краем русского народа». Пусть мы и наги, зато смиренны, и свет к тому же от нас исходит. Тем и утешаемся присно. Землю нашу Бог не оставит. Всю ее он «в рабском виде исходил благословляя». Хотел или не хотел того Тютчев, а связь очевидна: где Бог в рабском виде, там же и край долготерпенья.
   Но Федор Иванович так был страстен, что краем родным не обошелся — к исходу жизни он пожелал увидеть православного Папу! Тем и заканчивается дело — сперва любовь к селениям бедным, потом подай нам для наших плясок римский собор Святого Петра. Покойный граф Алексей Толстой один сохранял ясную голову: «Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю». Нет и графа — мне суждено пережить всю нашу русскую словесность.
   Куда ни кинь, а всего надежней любить нашу Русь за ее грядущее. Может быть, и сама Россия — это ее непонятное будущее? Решился бы я заглянуть за полог? Благоразумней о том не думать, иначе не заснешь никогда.
   «Час тоски невыразимой!.. Все во мне и я во всем». Чего не отдашь за эти строчки! Федор Иванович, что бы то ни было, но вы — счастливец, вы — их создатель. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»
   Минут роковых было в избытке. Запомнил я то чадное лето, когда так страшно горел Петербург, запомнил ужасную весну, апрель восемьсот шестьдесят шестого, расколотый выстрелом Каракозова, открывшим череду злодеяний. Запомнил, как встретились мы с государем. Он выглядел глубоко подавленным, и я испытывал к нему жалость — чувство обидное для помазанника, я был озабочен, как его скрыть. Он вдруг спросил меня, что причиной этой неукротимой злобы и чем же он ее заслужил.
   Горе творца любой реформы в том, что он втайне ждет благодарности. Но эта мечта обречена. Надежда, когда она сбывается, не может сравниться с ожиданием. Сердца людские неутолимы.
   Нет ни малейшего сомнения, что историей на наших пространствах создан человеческий тип, особый, ни на кого непохожий. Некогда, двести лет назад, Разин возвестил громогласно, что он явился, чтоб дать всем волю. Спустя два века пришел монарх с тем же обязывающим намереньем. Каков же был на это ответ? Когда-то — общее исступление, а ныне — недоверчивый прищур, не прозвучавшая вслух догадка. Ваше добро не от вашей ли слабости? Ну, если так, тогда берегитесь. Самое время нам поквитаться. Готовы ль вы, отцы-благодетели?
   Долгой и горькой была беседа. Но главного я не смел сказать. Не смел и не мог — я был убежден: настало совсем иное время. Не просто роковые минуты, а новая роковая эра властно и грозно стучится в дверь. Мне было безмерно больно смотреть на этого славного человека с его безответной любовью к стране, с тайной любовью к юной женщине, с его неумолимой судьбой.

11

   Смолоду я любил месяц март за обещание красного лета, теплого домашнего мира. Ныне он рождает во мне колкую недобрую боль. И тютчевская знакомая строчка все чаще звучит с иной интонацией. Теперь она не восторженный возглас, а тихий задумчивый вопрос: «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые?».
   Бог наградил меня длинной жизнью, или послал ее за грехи? Трудно понять и трудно ответить. Наверно, я перед ним провинился. Не знаю уж чем, но ведь не случайно тащу на плечах своих эту кладь! Даже Комовского я пережил, а он ли не казался бессмертным? Должен сознаться, тем, что он помер, он меня попросту ошарашил.
   И я ли это — в моей кровати, в этом игрушечном Баден-Бадене, мое ли это, схожее с трупом, бедное, ссохшееся тело?
   Некогда всех нас напутствовал Пушкин: «Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви!».
   Поистине, начало безоблачно. Но — далее! Там все по-иному: «Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!».
   Все так и было, хотя у каждого — на свой манер. И на царской службе, и в краю чужом, и в житейском горе. И в мрачных пропастях земли. Этой последнею строкою он поминал несчастных друзей «во глубине сибирских руд». Ныне она обретает другое и всеобъемлющее значение. Скоро мы вновь все будем вместе в тех «мрачных пропастях земли». Все. И несчастные, и счастливцы.
   Были пиры разгульной дружбы, сладкие таинства любви! Все это было в начале дня, кажется, здесь и сейчас, сегодня — наши каютки в лицейском корпусе, классы, за пультом томится Пушкин. Неспешно является Энгельгардт. Он, как всегда, при полном параде — на нем светло-синий двубортный фрак, который победоносно увенчан стоячим бархатным воротником. От пуговиц исходит сияние.
   Над Царским плывет сиреневый сумрак. Голубоглазый государь спешит на свиданье со старшей Брольо.
   Все это было в начале дня — Лямоново, весна — псковитянка, прерывистый жаркий шепот Дашеньки: ах, вы красивы непозволительно, зачем вам любовь моя, она не нужна вам…
   Все это было еще сегодня — Флоренция, ее купола и воды Арно у Понте-Веккьо.
   Все это было здесь и сейчас — музыка Вены, явленье Мари и вечер, когда нам стало понятно, что жить друг без друга мы не сумеем, что мы друг без друга уже невозможны. Все это было здесь и сейчас. Все это было в минувшей жизни.
   Будет ли где-то новая жизнь? Сергей Константинович утешал меня своею великодушной сансарой, возможно, что мы с нею и встретимся под тем же небом, на этой земле, пройдя череду перерождений. Лишь помнить, что цель неотделима от средства ее осуществления. Какое надбытное условие! Уж подлинно — для нездешних душ. Мы — глупые, жестокие дети жестокого и глупого мира — о средствах никогда не задумываемся. Что нас возносит, не может быть низким. Тем и ободряем себя. Служивые люди не то, что поэты — чтобы после смерти стать памятниками, должны быть беспамятными при жизни.
   Нет, в эту ночь я навряд ли засну. За веком легче поспеть, чем за мыслью. Она же постоянно влечет меня к этой проклятой турецкой войне. Послал же мне Господь эту муку!
   Коль взять исторический угол зрения, иметь в виду обзорную точку этой хваленой цивилизации, то, очень возможно, перед Европой и возникал в мифической дымке призрак потерянной Византии, время от времени будоража смутной и невнятной тревогой. Но для России сей вечный призрак был не одним уроком истории, не только ее мистическим спутником и скрытой угрозой ее грядущему — он был живою славянской раной.
   Мы втайне не смогли примириться с невыносимым преображением великой православной святыни в Айя-Софию с ее полумесяцем, торжественно низвергнувшим крест. Обида подпитывалась либо ордынцами, либо кочевниками, либо Казанью, либо Азовским походом Петра. Она неизменно оживала в долгой войне за Новороссию, в нашем внедрении на Кавказ, где более половины столетия мы осаждали твердыни горцев.
   Как вышло, что я в каком-то смысле стал побудителем этой войны, решительно объявив государю: теперь для нас отступления нет. Как вышло, что я — не кто-то другой — поднявший однажды из крымских развалин смертельно раненную страну, знавший, что путь военного спора — всегда самоубийственный путь, независимо от его исхода, как вышло, что я допустил трагедию?
   Беда тут не только в судьбе России, была и беда славянской родни. Я также поддался общему чувству, хоть это и было непозволительно. Не стану и грешить против правды — страдальческий, неуходящий образ Ивана Антоновича Каподистрии вставал предо мною во весь свой рост. Непонятый и брошенный нами, он словно потребовал вспомнить о нем, отдать наш давний долг его делу.
   И все же войну нельзя объяснить одними возвышенными мотивами. Еще раз была совершена российская родовая ошибка, переходящая, как недуг, от поколения к поколению. Мы свято уверены, что империя должна расширять свои пределы. И находить себе новые выходы. Мы так и не поняли, что разнородность и есть ахиллесова пята самой могущественной державы. Чем больше звеньев, тем цепь слабей.
   В другой ошибке виню лишь себя. Достало трезвости понимать: мы снова беремся за оружие не из одной высоты души, не только из родственной солидарности. Так почему же я вдруг поверил в германскую преданность и надежность? Казалось бы, та крымская драма должна была навек научить, что мы в Европе всегда чужие. Но только шесть лет отделяло нас от прусского триумфа во Франции, и я убедил себя, что побежденные еще не избыли тоски разгрома, а победители будут с нами — не мы ли так щедро благословили объединенье немецких земель? Все это было моим заблуждением: и Австрия забудет, как Пруссия ее сокрушила при Садовой, и Франция переживет Седан, и Англия встанет с ними рядом. Сама же Германия переступит все клятвы о дружбе с русским царем.
   Как видно, я вовремя не оценил коварства и вероломства Бисмарка. Он очень старался очаровать меня, и кое-что ему удалось. И эта улыбка честного бурша, и эти повадки храброго воина, и весь его облик, и дружеский тон — все это поначалу подействовало. Но вскоре я понял, что прямота его — всего только игра в прямоту, что простодушная грубоватость — всего только игра в простодушие. Мне стало ясно, что он опасен.
   Он также увидел, что я разгадал его. Именно это и стало причиной его устойчивой неприязни. Он долго скрывал ее за увереньями в любви и дружбе, все более пылкими, и я бы даже сказал — назойливыми. Но я разглядел и неприязнь, как прежде увидел его актерство.
   Я убежден, что именно он и распустил ядовитый слух, унизительный для моей репутации, будто я по рассеянности и недосмотру отдал карту «максимальных уступок», ознакомясь с которою, англичане продиктовали свои условия.
   Все это вздор, и тем не менее мне надо было уйти пораньше. Нигде я не чувствовал себя так скверно, как на конгрессе в Берлине. Я был изнурен не только физически, уязвлена была моя личность.
   Корили меня и патриоты. По их убеждению, слишком щедро я поступился нашей победой. Они не могли уразуметь, что европейские державы пойдут на все, но нам не позволят добиться своего на Балканах.
   Я вытащил Россию из бездны не для того, чтоб ее обрушить всего через два десятилетия. Я не желал этой войны, я уступил порыву общества, и мне пришлось за него ответить.