Те изнурительные годы, когда я тащил, подобно Сизифу, камень, выскользавший из рук, поныне не дают мне покоя. Мне не в чем себя за них упрекнуть, я думал этим сизифовым камнем загородить дорогу войне, уже набиравшей обороты. Все это было не в силах смертного, и если я смог удерживать Пруссию, то выбор Сардинии был ударом — она примкнула к нашим врагам. (Брольо, лицейское чудовище, не стыдно тебе за соплеменников?) Однако ж я недаром прошел сквозь годы жестокого отрезвления. Они укрепили мой характер. И утвердили в убеждении: на страхе ничего не построишь.
   Мы проиграли эту войну. Россия хоронила детей своих, оборонявших Севастополь, я вновь вспоминал слова Мари: жестокая участь — быть среди тех, кто лепит будущее людей и вправе ими распоряжаться. Чего они стоят, мои усилия, мои конференции и конгрессы, аудиенции у монархов, расчеты министров, депеши послов! Что они — рядом с той каплей крови, которая оказалась последней? Я видел непреходящий укор, застывший в голубизне ее глаз, я чувствовал тоску и смятенье. Будет ли жизнь, в которой мы встретимся, в которой услышу, что я прощен?
   Когда-то милейший Сергей Константинович, светило Лазаревского института, с которым мне привелось приятельствовать, тянул меня в индуистский омут. Слово «приятельствовать» неточно — люди, которые мне встречались, видимо, ощущали кожей, что приближаться ко мне бессмысленно. Но с ним я беседовал с удовольствием. Был он чудаковат, бескорыстен, пекся единственно о науке.
   Замысловатая теория, которою он меня блазнил, мне показалась, во всяком случае, нетривиальной и поэтической. Если сравнить ее с нашей верой в жизнь за гробом, в бессмертную душу, она представляется неутешительной: таким, каков я есть, я не буду, и тех, кого я любил, не встречу. Зато я останусь в этом мире, в котором я пустил свои корни, с которым я сроднился и сросся — правда, уже в ином обличье. Каждая новая моя жизнь всегда не похожа на предыдущую. Стало быть, речь тут о жизни вечной, число преображений бессчетно. Их бесконечность есть сансара. Это и впрямь волшебное слово профессор произносил волнуясь.
   Признаться, взволновался и я, представив себе все эти лики. Но в их череде не обрел утешения. И мысленно вновь обращался к ней: коли все это истинно так, ты тоже живешь преображенной, и если даже в каком-либо веке мы встретимся, как нам узнать друг друга? Какой стороной своей новой сути я обнаружу твое присутствие? И вдруг случится самое страшное: встретившись, мы ничего не почувствуем и вновь разминемся на тысячу лет?
   Я малодушно отверг сансару — пусть крест мой тяжел, но в нем надежда и обещание свидания. Однажды, спустя уже много лет, пришла мне на ум тревожная мысль: этот изнурительный сон, предшествующий моей бессоннице, когда я пытаюсь сдержать лошадей перед распахнувшейся бездной, — не есть ли это мое предвиденье последнего мига, последней вспышки? Не потому ли меня так давит экклезиастова печаль?
   Могу лишь вообразить, сколь ужасным было прощание государя с жизнью, покидавшей его. Увидеть крушение всех своих замыслов, понять, что его бестрепетно предали те самые люди, которых он спас от торжества республиканцев, и — что невыносимей всего — испытывать позор поражения — врагу не захочешь подобной смерти! И все же не мог я не понимать, что это поражение — благо. Страна, однажды остановившаяся в своем развитии и движении, должна была наконец проснуться, увидеть, что перед нею — пропасть.
   Судьбу нашу предстояло решать теперь уже новому самодержцу. Впервые я увидел его, когда он был еще цесаревичем, — он навещал свою сестру, вюртембергскую королеву. Помню, как вглядывался в него, стараясь угадать наше будущее.
   Наследник был красивым мужчиной — статный, с правильными чертами свежего молодого лица. Бесспорно, он был похож на отца, но стоило увидеть глаза его, чтобы почувствовать: он — другой. Глаза покойного императора — светлые, выпуклые, навыкате — смотрели прямо перед собой, они были надменны и холодны. Была в них уверенность в собственном праве решать, как жить государствам и людям. Глаза Александра Николаевича были прекрасны своей глубиной, но я был взволнован устойчивой грустью и даже каким-то тайным страданием, которое в них словно мерцало. Можно подумать, что я говорю это, зная его кровавый конец, но нет — мне запомнилось их выражение, необъяснимое в пору весны.
   Позже я понял, что с первой же встречи он обратил на меня внимание, что он и позднее следил за мною. Апрельским днем пятьдесят шестого мне было поручено государем принять управление министерством, в котором провел я все эти годы, в сущности, весь свой сознательный век.
   Сбылось предчувствие Нессельрода! Не зря три десятка лет назад хрипел он, что я мечу в министры. Похоже, он и теперь был растерян. Впрочем, он должен был ощутить, что время министра-тени закончилось, что вкрадчивость, природная хитрость, готовность ловить любое слово порфироносного собеседника — весьма условные добродетели. Что нынешним своим состоянием Россия обязана и ему — с одной стороны, его безгласности, с другой — неизменному восхищению достоинствами австрийского канцлера.
   За эти годы он стал еще меньше — зловещий карлик с горбатым носом, даже глаза, обычно посверкивавшие неутомимыми огоньками, готовые пропороть вас насквозь, даже они почти потухли. Порывистая скользящая поступь тоже сменилась тяжелым шарканьем. Но страсть былая порой пробуждалась. Могу лишь представить, как обсуждал он со своей фурией Марьей Дмитриевной мое назначение — сколько желчи и сколько яда тут излилось!
   При встрече не преминул посочувствовать, почти сострадательно прохрипел:
   — Я слышал, князь, будто вы колеблетесь принять портфель. Совершенно напрасно. Министру иностранных дел после заключения мира нечего будет делать в России.
   Надо признать, что не он один встретил Парижский договор как абсолютную капитуляцию. Не стану скрывать, я и сам был рад, что мне не пришлось поставить подписи под этим унизительным актом. Но я, в отличие от других, был убежден в его добрых последствиях.
   Обязанности министра лукавы. В особенности когда министры служат единовластным монархам. Принято поносить Талейрана — он и циничен, и лжив, и корыстен. Качества эти общеизвестны, однако изменнические поступки, в которых он точно был виноват, я объясню не одним златолюбием. И ложь его, и даже продажность были еще и бунтом слуги, уставшего от нрава хозяина. Не раз и не два Наполеон грозил ему, что он его вздернет. В ответ — снисходительная улыбка: «Не думаю, сир, что вы сейчас правы». Только однажды, уже в прихожей, князь разрешил себе поморщиться: «Как жаль, что великий человек так дурно воспитан». О, да! Прискорбно. Кроме того, он понимал, что повелитель, теряющий голову, вряд ли удержит свою страну. Стало быть, разумней всего дать знать Александру или Питту, что есть у них свой человек в Париже. Уж верно он себя убедил, что эти шаги его — не предательство, а тайная забота о родине.
   Я сознавал, что новый монарх должен считать мои мысли своими. Однако внушить ему то, что я лишь исполняю его наказы, было весьма деликатным делом. Царь был отнюдь не простодушен. Но я оказался терпелив, а он оказался восприимчив.
   Мы бы не поднялись из руин, если б ему не хватило мужества признать невыносимую истину: традиция стала жизнеопасна.
   Надо было помочь и обществу быстрее справиться с унижением. Надо было найти свою формулу, емкую, точную и вдохновительную. Я вспоминал, как дядя мой, Пещуров, сказал мне, что «принципом легитимности» князь Талейран сохранил страну. Нынче мне предстояло увлечь ее.
   Я долго искал подходящее слово. И я нашел его. Чем был горд. Итак:
   — La Russie se recuit.
   То есть:
   — Россия сосредоточивается.
   Тут было все — и самодостаточность, и сохранение лица, и трезвая, суровая мудрость: to save the dignity of the beggars. Была государственная задача, было и некое обязательство: мы обещаем себе и миру, что неуклонно сосредоточимся на неотложных своих трудах. Мы сосредоточим усилия, сделаем то, что необходимо. День наш придет, и мы воспрянем.
   Я скоро почувствовал: я понят. И был готов исполнить свой долг.

9

   Худо же стал ты спать, Горбунок. В юности лишь дойдешь до кровати, тут же и валишься как подрубленный. Еще не коснулся щекой подушки, а уже там, без видений и снов. Нынче к тебе и сон не идет. Мартовская тяжелая ночь сдавливает тебя, как ошейник. Чтоб стало хоть немного полегче, кличешь приятное воспоминание. Но все, что когда-то бодрило душу, так тесно сплетено с неудачей, что стало опасно к нему притронуться. Женитьба? Господи, пронеси… А все остальное? Ох, остальное… Эта бессонница — неспроста.
   Моя московская авантюра, пусть и не вернув равновесия, сильно захватила меня. Я не был своим человеком в столице, иначе был задуман и скроен, но, судя по всему, смена ритмов мне оказалась необходима.
   Бугорин был верен закону землячества и еще больше — детской привязанности. Фонд посодействовал — было снято по сходной цене жилье в столице. Олег мне помог наладить быт. Он стал и добрым опекуном, и терпеливым собеседником.
   Я был задиристым оппонентом, вносил в общение дух полемики, но он гасил в себе раздражение, старался меня образовать. Вхожий в кремлевские кабинеты, делился последними новостями и приобщал меня к сложной вязи придворных интриг, раздоров и сговоров.
   Сотрудничая в Славянском фонде, я, в сущности, не был энтузиастом, фонд оставался лишь местом службы. Бугорин же неустанно подчеркивал, что это не служба, а служение. Однажды я высказал опасение, что вектор направлен в иную сторону и он рискует застрять на обочине. Бугорин насмешливо возразил: такое никогда не случится, он постоянно будет востребован.
   Для рыцаря эти слова прозвучали, пожалуй, несколько прагматично — он ощутил это и добавил: славянское дело — его назначение, и состояние души не может быть браком по расчету. Возможно, это было и так, возможно, он себя убедил. Во всяком случае, «дело славянства» было для Бугорина связано — и неразрывно — с делом империи. И он не уставал повторять: «сберечь то, что есть, и вернуть утраченное». Тут не о чем спорить, такая миссия.
   — Несите бремя белых, — вздыхал я. — Ты еще не взмок от него?
   — Какое это имеет значение? Взмок или нет. Это судьба. Историческая судьба.
   И выразительно оскаливался:
   — Кубики иначе не лягут.
   Эти уколы напоминали, кто его истинный противник. Он все еще единоборствовал с Каплиным. Если и впрямь это было потребностью, то я не случайно ему понадобился. В конце концов, я был тенью Каплина, мне следовало вправить мозги. Что он и делал. Неукоснительно.
   Но суть была в его одиночестве. Еще одна мечущаяся по свету, не находящая места душа. Наверно, он чувствовал нашу родственность — не только земляк и призрак отрочества, еще один странник на земле, даром что я, как пес на привязи, весь век просидел в городе Ц. Важно, что я томился и маялся.
   Несколько раз я побывал у него. Мои ощущения подтверждались. Супруга Бугорина, рыхлая дама с широким простонародным лицом, присутствовала за столом, но и только. Хорош был и я — неестествен, натужен, больше всего озабочен тем, как бы не показать хозяину, что гость шокирован его выбором.
   Впрочем, возможно, в юные годы в ней трепетал какой-то соблазн. Вспомни, говорил я себе, как сам ты вдруг нашел его в Лизе. В молодости все кошки серы, а воображение пламенно. Я еще в городе Ц. отгонял злорадно клубившиеся слухи, что брачный союз помог Олегу быстрей пробежать два важных марша по лестнице, ведущей вверх. В годы стагнации эти толки сладко тревожили земляков, я дал себе слово не обсуждать их.
   В отличие от меня Бугорин не был бездетен — наоборот, род его наверняка продлится. Два сына, плечистые наследники с такими же прочными хоботками, учтиво уделили мне время. И, одарив двумя-тремя фразами, решительно ничем не окрашенными, умчались вдаль по своим делам. Как бессемейный человек я обладал обостренным нюхом — домашним очагом и не пахло.
   Что же держало меня в Москве, тем более в Фонде славянских культур, кроме мелькания новых лиц, которые приедаются быстро? Еще одно новое лицо. И сколь это ни банально — женское.
   Я все о вас, Марианна Арсеньевна. Независимо от воли своей. Голос памяти, ничего не поделаешь. Слышу его, а вижу вас.
   С первого раза, с первого взгляда вы удивили меня своим обликом. Эта чрезмерная худоба — не скажешь, что женщине сорок лет. Этот волнующий низкий голос с едва различимой хрипотцой. И угольного цвета глаза с кругами под ними. И бледные щеки — осенняя пора листопада! Вся пластика, манера держаться свидетельствовали о вашей нервности. Мой опыт шептал мне: не приближайся! Но в этих глазах было столько ума — острого, резкого, незаемного. В нем, очевидно, и был секрет вашей таинственной притягательности. В ту же минуту попал на крючок. Так захотелось, чтоб вы и заметили, и оценили — слаб человек!
   И — понеслось. Мне стало важно быть с Марианной на равной ноге. Тем более предстояло общаться. В Славянском фонде она занимала неординарное положение. Можно сказать — его лицо (весьма привлекательное лицо), кроме того — незаменима. С легкостью наводит контакты, умеет вести переговоры, отменное знание языков.
   Сблизиться с нею было непросто, всегда наготове шипы и колючки. Мне, сколь ни странно, пришло на помощь мое ученичество у Каплина. Марианна Арсеньевна читала и о самом Иване Мартыновиче, и кое-что из его работ. Кстати — о «принципе литоты». Она расспрашивала о нем с растрогавшим меня интересом.
   Она мне сказала, что все эти толки о каплинской «эмоциональной истории» набили оскомину и раздражают. Все дело в том, что он понял и помнил: история — это не только прошлое. Думал о том, как она продолжится, и знал, что наука имеет цену, когда умеет предостеречь. Видел направление вектора и относился к тому, что нас ждет, не подпираясь оптимизмом, который автоматически входит в правила хорошего тона. В условия социальной игры. Он человек персональной ответственности. Спросила, любил ли меня учитель.
   Хотелось ответить, что так и было, но я удержался от похвальбы. Довольно того, что мы с ним общались. Обычно учеников он не жаловал. Профессор, «бросающий семена», казался ему — я это чувствовал — трагикомическим персонажем.
   Она вздохнула:
   — Все мы боимся хоть несколько привязаться к кому-то.
   Однажды я осторожно спросил ее, как она оказалась в фонде. Она начинала как германистка, ее европейские пристрастия не были особым секретом. Все это не слишком вязалось с грозным бугоринским мессианством.
   Марианна Арсеньевна нахмурилась.
   — Я зарабатываю на хлеб, — сказала она. — Прошу заметить: женщине это не слишком просто. К тому же — не самой юной женщине.
   Потом спросила:
   — А вы-то здесь как?
   Я ответил, что ставлю эксперимент. Отражаю зеркально каплинский опыт: если он переменил свою жизнь, эмигрировав из Москвы в город Ц., то я совершил такой же прыжок, только в обратном направлении.
   — Вы женаты?
   — Жена моя так считает.
   Она невесело рассмеялась.
   Жизнь, насколько я мог понять, поработала над ней основательно. Марианна Арсеньевна умела быть жесткой и напористой. К чему я никак не мог привыкнуть — порой она отпускала словечки, не сопрягаемые ни с ее лексикой, ни с безусловной ее породистостью.
   Однажды она развела руками:
   — Да, сударь мой, не обессудьте. «В высоком лондонском кругу зовется vulgar». Мать их… видала я. Пожили бы у нас, да и с наше. На будущее прошу прощения.
   Тон между нами установился дружеский и вполне доверительный, но знал я о ней обидно мало. Есть дочь, девица лет восемнадцати. Когда не бездельничает, где-то учится. Кто был отец и где он теперь? Об этом она не заговаривала. Связь с дочерью в значительной мере была условной, гордая барышня отстаивала свою суверенность. В какую-то дрянную минуту моя собеседница самую малость приподняла железный занавес, произнесла с брезгливой гримасой:
   — Приходит с каким-то облезлым рахитиком, потертым, плешивым, с тощей задницей: «Мама, знакомься, мой бойфренд». Сколько их было, сколько их будет! Дома давно уже не живет.
   Она закурила и, пряча глаза, медленно бросила в пространство:
   — Залапанная, мерзкая молодость. Искусственная, тусклая похоть, заимствована из киношек и книжек. Скучное зрелище. Мы не лучше. Чего ни коснемся, все превращаем в какую-то скверную пародию.
   Я заметил:
   — Бугорин бы вас осудил. Сказал бы, что это чистая каплинщина.
   — Мне было б лестно. А почему?
   — Путь от трагедии к пародии. Тот же принцип литоты в действии.
   Она задумалась и согласилась:
   — В самом деле. Очень печально.
   Я предложил ей не падать духом. Мы пережили двадцатый век, а это казалось почти невозможным. Я уповаю, что мы прорвемся.
   Подобный мажор мне не был свойствен, но захотелось ее ободрить. Она покачала головой:
   — Не думаю. Никто не способен сравниться с нами в самоотдаче. Были последними на старте, зато на финише будем первыми. Куда ни глянешь — большой песец.
   — Вот и родное ядреное слово. Наш золотой славянский фонд.
   Она чертыхнулась. Потом спросила:
   — А вы-то, хочу я понять, что тут делаете?
   — Вопрос по существу.
   — Несомненно. Обязанности ваши я знаю. Речь о другом — о том, что мы с вами не лучшие солдаты империи.
   — Все-то вы видите, — сказал я.
   — Не дергайтесь. Я сохраню ваш секрет. Приличные люди, как известно, не подличают без приказа начальства. Итак?
   — Я делаю то же, что вы. Зарабатываю на хлеб.
   — Только-то? Я предполагала другую, возвышенную причину. Старую дружбу, например.
   — И это тоже имеет место.
   Она рассмеялась. И я — за нею.
   Весна прошла в энергичном регистре. Надо отдать Бугорину должное — он был заряжен постоянным током. Порою я лишь вздыхал украдкой: трудна же ты, московская жизнь. И адское нужно иметь здоровье! Олег пробивал Всеславянский конгресс с приглашением именитых гостей. В те дни он выглядел одновременно и озабоченным и довольным. Хотя и ощущал свою значимость, подчеркивал, как велико его бремя. Я беспрерывно готовил бумаги для разнообразных инстанций — число их меня повергало в уныние. Он каждодневно ездил с визитами — то в Белый дом, то в Патриархию, частенько бывал и на Старой площади. Забавно, что этот последний маршрут, казалось бы, таивший в себе очарование ностальгии, нередко заставлял его морщиться — труднее всего давались контакты с президентской администрацией.
   — Это, Горбуша, конкретный народ. Профессиональные перевертыши.
   Себя не забывал похвалить.
   — Конечно, без гибкости невозможно, но я какой был, такой и есть.
   Конгресс состоялся в начале июня и проходил в Санкт-Петербурге. Месту и времени Бугорин, как кажется, придавал значение. Царственный фон в мистической дымке белых ночей — достойная рама для впечатляющей картины вечного братства славянских культур. С одной стороны — дворцы, першпектива, всадник на вздыбленном скакуне, с другой же — всегда священные тени. Гоголь-Яновский и Достоевский.
   Бугорин был настроен торжественно, был патетичен в каждом движении и делал все от него зависящее, чтоб поддержать высокую ноту. Даже когда приходилось касаться будничной, житейской проблемы, голос его не терял ни на миг некоего трубного звучания, а речи живо напоминали старые тютчевские стихи: «Привет вам задушевный, братья, Со всех Славянщины концов, Привет наш всем вам, без изъятья: Для всех семейный пир готов!».
   Семейный пир и на сей раз был щедрым. Гости чувствовали себя превосходно. На диво удавшаяся погода, виды на солнечный Исаакий, на хрестоматийную иглу, на стильные невские акведуки, гостиничный европейский комфорт — симпозиум мог оказаться успешным.
   В часы, свободные от дискуссий, знакомились с городом — тут наступало время Марианны Арсеньевны. Она сопровождала славян в общих походах и в частных прогулках. Общение наше сводилось к завтракам, к случайным встречам, к обмену репликами. Часто трапезничал с нами Бугорин. Все это портило мне настроение.
   Однажды она меня спросила:
   — Что происходит? Вид у вас уксусный.
   — Мало вас вижу.
   — И вся причина? Да, достается. Весь день — под завязку.
   Сам не пойму, как я сказал:
   — Есть ведь и ночь.
   Она изумилась. Еще было можно свести все к шутке, но я молчал.
   Марианна Арсеньевна пожала плечами и, ничего не сказав, ушла. Я был до крайности зол на себя. Моя мальчишеская несдержанность могла отразиться на отношениях, которыми я так дорожил, и, кроме того, меня не красила.
   Я видел, как она уставала — следовало, по меньшей мере, избавить ее от притязаний, тем более таких неожиданных. Ее внимания домогались. Особенно ее донимал профессор из города Любляны Стефан Планинц — он был неутомим в постижении петербургских таинств. Профессор производил впечатление человека, боящегося опоздать на поезд, на ужин, к раздаче подарков. Глазки его, удивительно схожие с коричневыми ртутными шариками, метались в таком же беспокойстве, как их просвещенный обладатель. То был долговязый костистый словенец с выпирающими остроугольными скулами. Всегда старомодно куртуазен, особенно с Марианной Арсеньевной. Здороваясь и прощаясь с нею, он с чувством целовал ее руку.
   У Бугорина он ходил в фаворитах. Олег неизменно нам сообщал, как здраво мыслит достойный Стефан. Никакого сравнения с болгарином, который где надо и где не надо демонстрирует свою автономность.
   Однажды за завтраком мы поспорили.
   — Естественно, что он тебе нравится. Он говорит именно то, что тебе хочется услышать.
   — Да. И это его достоинство. У нас одинаковый взгляд на мир.
   Я возразил:
   — Не ошибись. Тут есть привходящие обстоятельства.
   — Какие?
   — Славянское гостеприимство. Прекрасный отель. Прекрасный корм.
   Марианна Арсеньевна усмехнулась. Бугорин, наоборот, озлился.
   — Все ерничаешь?
   Его реакция оставила меня равнодушным, зато уязвила ее улыбка. Я буркнул:
   — И Прекрасная Дама.
   Она и на этот раз промолчала. И вновь усмехнулась — с неясным вызовом.
   Бугорин сказал:
   — Профессор Планинц один из тех настоящих людей, которые отнюдь не считают распад своей родины правомерным.
   — Пусть он это скажет своим сородичам.
   — Скажет. Дай только уняться хмелю. Там выбор сделан не окончательно.
   — Ну, разумеется. Как у нас.
   — Наш — тоже сделан не окончательно, — торжественно подтвердил Бугорин.
   — Балканский урок пошел не впрок, — сказал я мрачно. — Еще предстоит веселый банкет в «Славянском базаре». Побалуемся бифштексом с кровью.
   — Это цинический пацифизм или пацифистский цинизм? — хмуро осведомился Бугорин. — Разница, впрочем, невелика.
   Он дулся полдня. И не случайно. Конгресс не вполне оправдал ожидания. Все были благостны и приветливы, однако старательно избегали обязывающих заявлений. В этом гелертерском киселе центростремительный пафос Планинца, пусть и тонувший в оговорках, звучал для шефа волшебной флейтой.
   Гости разъехались — слава Господу! — мы задержались на два денька. Этого требовали дела, кроме того, Марианна Арсеньевна уговорила нас съездить в Царское — в конце концов, мы все заслужили час поэтического досуга.
   Тот длинный, элегический день стал больше чем праздником отдохновенья (забытое целебное слово). Он словно вобрал в себя все дары санкт-петербургского июня и неублажимого мира, который с такой безрассудной легкостью пренебрегает своим совершенством ради тысячелетий ненависти и этой крысиной борьбы за первенство. Доставшийся нам царскосельский остров был сложен из восхитительных кубиков, и каждый словно играл всеми гранями, щедро меняя цвета и краски. Воздух не только дышал и звенел, он и сиял, повиснув над нами, подобно световому столбу.
   Было так солнечно и безгорестно, как не было уже сотню лет, задолго до моего рождения. Почудилось даже, что красота, созданная одновременным усилием неба и горсточки людей, сумевших выплеснуть все, что в них пело, вернет мне покой и равновесие.
   Был тонкий запах волос, был голос с томительными низкими нотами и еле слышимой хрипотцой. И все было ею, и все это стало моим прибежищем и спасением.
   Но, переполненный этим днем, я ощущал, что давным-давно был в моей жизни этот фонтан — молочница с разбитым кувшином, был и Кагульский обелиск, что вдоль Большого пруда я прогуливался, что видел сны о Большом Дворце.
   — Спасибо, — сказал я Марианне.
   Неожиданно она тихо выругалась. Бугорин весело рассмеялся, а я лишь спросил ее:
   — В чем дело?
   — Все в порядке, — отозвалась она. — Вы не забудьте оставить ваш отзыв о проведенном мероприятии в книге жалоб и предложений.
   И тяжко вздохнула:
   — Чтоб им аукнулось. Даже язык у нас украли. Мероприятие… будь ты неладно.
   Я утешительно произнес:
   — Если украли, то не у вас.
   Она огрызнулась:
   — Не в лоб, так по лбу. Не говорю на советской фене, зато матерюсь, как пьяный скобарь.
   Я сознавал, что, долго глядя на это пустынное великолепие, можно не только воспарить. Можно взглянуть окрест себя и приземлиться в коммуналке — в невской цитадели их много. Не хочешь, а взвоешь над этой разгромленной, безжалостно развенчанной жизнью. Но я-то при чем и чем виноват?