Страница:
Нельзя, нельзя было соглашаться! Опасно заглядывать за полог и преступать запретную грань, опасно стоять близ края бездны.
Но Пермскому всего не скажешь. Бедняга Матвей! «Вы сходно чувствуете, а думаете врозь…» Кабы так! Бывает, что люди думают сходно, а чувствуют разно — вот это беда!
12
13
14
15
Но Пермскому всего не скажешь. Бедняга Матвей! «Вы сходно чувствуете, а думаете врозь…» Кабы так! Бывает, что люди думают сходно, а чувствуют разно — вот это беда!
12
7 ноября Бедняга Матвей! Он исстрадался, вручая мне ключ от своей квартиры.
— Мне будет трудно смотреть на Олю, — бормочет он жалобно и вздыхает.
— Легче, чем мне, — бурчу я в ответ.
Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.
Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году — пятьдесят. Я чувствую себя осажденным — то мрачными мыслями, то заботами — заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.
Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.
Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь — все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, — чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом — моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.
Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность — немедля заклеймить дикаря.
А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я — Ворохов. Я выстрадал свою правоту.
Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.
Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло — за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать — не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.
Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена — последнее место, где трагедия еще уважаема.
Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует — несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.
Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.
О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, — что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский — компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.
Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.
Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней — от тряпок до фраз,
— стоит немного и лишь нагота — истинное ее богатство.
Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.
Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.
Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия — клекота, вздохов и междометий.
Я спрашиваю ее:
— Каково?
Она смеется:
— Цветет и пахнет.
Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.
В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.
Она шелестит:
— Было оранжево.
— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.
Она поворачивает ко мне очи лирической героини:
— Не нужен мне сын, мне нужен отец.
Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.
Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:
— Я вся — в шоколаде.
Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.
Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:
— Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.
Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.
А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. «Есть блуд труда» — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.
На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.
— Мне будет трудно смотреть на Олю, — бормочет он жалобно и вздыхает.
— Легче, чем мне, — бурчу я в ответ.
Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.
Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году — пятьдесят. Я чувствую себя осажденным — то мрачными мыслями, то заботами — заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.
Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.
Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь — все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, — чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом — моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.
Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность — немедля заклеймить дикаря.
А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я — Ворохов. Я выстрадал свою правоту.
Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.
Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло — за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать — не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.
Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена — последнее место, где трагедия еще уважаема.
Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует — несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.
Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.
О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, — что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский — компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.
Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.
Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней — от тряпок до фраз,
— стоит немного и лишь нагота — истинное ее богатство.
Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз — азарт аргонавта, обретшего золотое руно.
Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, — в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит — жизнь в искусстве лишь начинается.
Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия — клекота, вздохов и междометий.
Я спрашиваю ее:
— Каково?
Она смеется:
— Цветет и пахнет.
Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется — миг, и она возьмет след.
В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.
Она шелестит:
— Было оранжево.
— Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? — я киваю. — Стоило бы вас познакомить.
Она поворачивает ко мне очи лирической героини:
— Не нужен мне сын, мне нужен отец.
Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.
Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:
— Я вся — в шоколаде.
Так это или нет, кто знает? Но слушать — и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он — срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, — еще успеваю я подумать.
Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:
— Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.
Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь — вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась — ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.
А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. «Есть блуд труда» — писал Мандельштам. И есть труд блуда, — добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.
На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.
13
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Какая чепуха нам не снится! Сегодня я видел нелепый сон: поэт Мандельштам мне сообщает, что даст пощечину Алексею Толстому. Я говорю: поживем — увидим. И тут он подходит к этому графу и касается его пухлой щеки двумя пальцами. Я обратил внимание на эти пальцы — худые, длинные, под ногтями двухнедельная грязь. И вообще от него исходило ощущение неопрятности.
Толстой едва не сошел с ума, просил меня его защитить, кричал, что не вынесет унижения. Евреев, по слухам, терпеть не может. Как говорится, можно понять. Ему это лыко ставили в строку некоторые интеллигентики. Еще бы, дурной тон, непотребство. Но если идешь против течения, что же ты разрешаешь еврею бить свою графскую физиономию?
Грустно, но лояльный писатель редко внушает к себе уважение. Даже обладая талантом и будучи мастером. Взять Толстого. Надежно сделанная и отлаженная, добротная пишущая машина. Работник. Не может жить без работы. Она доставляет ему удовольствие. Да он и вообще убежден: все для того лишь и существует, чтоб доставлять ему удовольствие. Хорошая бумага, жилье, водка, жратва. И конечно — бабы. Но денежки — важнее всего. Недаром он так любит писать про всяких удачливых авантюристов. Он сам из них — обожает успех. И чувствует его за версту. Особенно когда речь о театре — всегда сумеет найти сюжет, который притягивает публику и набивает ему карманы. Распутин, Азеф. Безошибочный нюх.
«Азеф» довольно слабая пьеска. Где ему разобраться в Азефе? Как говорится, кишка тонка. То был недюжинный человек. Когда эсеры впали в истерику по поводу его связей с охранкой, я понял, что они люди без будущего. Только на нем они и держались. В сущности, он заставил полицию служить Боевой Организации. Савинков — сплошные провалы. Пустой человек. Любил эффекты. Плохо он жил и плохо кончил.
Конечно, и мы не без греха. Азеф хоть умер в своей постели, а мы Малиновского расстреляли. По-моему, он до самой смерти не мог понять, почему все так вышло. Старик говорил впоследствии Горькому, что он-де с Малиновским дал маху. Не раскусил его. Пусть будет так.
Впрочем, такая была атмосфера. Горячка, лихорадка, пожар. Какое-то общее помешательство. Любое общественное мнение уже по природе своей истерично. Как будто нельзя было разобраться с тем же Малиновским позднее. Способный малый с пятном бесценен. Вот уж кто стал бы незаменимым в любых затруднительных обстоятельствах.
В писательском мире хороший тон — такое брезгливое отношение к агентам и секретным сотрудникам. Оставим сейчас в стороне тот факт, что в этой художественной среде осведомителей — в преизбытке. Отбросим и то, что так относиться к людям, необходимым стране, по меньшей мере неблагородно. Но если немного пофилософствовать и заглянуть в природу вещей, то, в сущности, что такое писатель, если не тот же соглядатай? Отличие в том, что сотрудник следит за определенным лицом, а литератор — за каждым встречным. Оба подглядывают и подслушивают. Один делится тем, что узнал, с немногими, другой — оповещает весь свет.
Само собой, я поддержал Толстого. Не только в истории с Мандельштамом. Я вообще его поддержал. Он заслужил эту поддержку, поскольку сумел вписаться в наш мир. Конечно, это не означает, что всякий, кто смог, ее заслуживает. Поддержку заслужил Станиславский, поддержку заслужил Немирович. Преданность чужеродных людей, не прячущих своей чужеродности, свидетельствует, что новое время незыблемо и несокрушимо.
Вот Мейерхольд — другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству
— сразу же нацепил кожанку. «Вождь Театрального Октября». Но театрален не октябрь, а вождь, с позволения сказать. Даже не сообразил, что вождь может быть лишь один. Пиротехник.
Историю нельзя оседлать выпавшему из нее человеку. Нужно принадлежать истории, чтобы она тебе служила. И быть в ней не причиной, а следствием, быть в ней потоком, а не истоком, процессом, а не главой из учебника.
То же самое, сколь ни парадоксально, относится к будущему, ибо оно более многовариантно, чем прошлое. Всякое Завтра и Послезавтра тогда лишь приобретают смысл, если они не уступят места другому Завтра и Послезавтра и смогут превратиться в Сегодня. Что же до Вчерашнего Дня, то только на поверхностный взгляд он определяет историю. Вес имеет лишь Сегодняшний День. Вчерашний День подлежит коррекции. Если не хочет быть забытым.
Граф занимается Петром Первым, займется и Иваном Четвертым. История служит Современности — в этом и есть ее назначение. И если хотите — ее оправдание. Именно это дает ей жизнь. Иначе История мертва, только и годится на то, чтоб истлевать в архивных склепах.
Я уж не говорю о том, что глупо и смешно полагаться на беспристрастие летописцев. И летописцы сводят счеты. Пимен — это выдумка Пушкина. Красивая выдумка, спору нет. И эти ключевые слова, они из тех, что запоминаются. О том, что он равнодушно внимает добру и злу. Но кто же поверит в возможность подобного равнодушия?
Истинную цену имеет другое соображение Пушкина. Что Годунов внушает сыну? А то, что не должен царский голос теряться на воздухе по-пустому. Все наши хваленые златоусты вот этого не сумели понять. Не было для них большей радости, чем взгромоздиться на трибуну. И с каждым новым визгом их вес катастрофически уменьшался.
В этом не было ничего удивительного. Витиеваты слабые люди. И, чувствуя собственную слабость, хотят утаить ее в пошлом ораторстве и щегольстве своей эрудицией. Слушатели сначала млеют, потом, не поняв половины услышанного, внезапно испытывают раздражение. И ощущают в них чужаков. А чужака душа отторгает.
Театральные вожди Октября… Такой же сброд тонкошеих вождей, вроде моих дорогих соратников. Все они одним миром мазаны. Различие между теми и этими — внешнее, суть одна и та же. С тонкими шеями глупо рассчитывать на долгий успех — они быстро ломаются.
Это не означает, что образ вовсе не имеет значения. Но образ нельзя себе взять напрокат. Он должен прийтись тебе по мерке. Тогда ты сумеешь в нем раствориться. Принято повторять афоризм, что стиль — это человек. Не спешите. Сперва человек становится стилем.
Иной раз мы устаем друг от друга. Уже не разберешь, что первично — я или он. Стиль меня выразил или я дал ему воплощенье, проще сказать, очеловечил. Я в нем пророс или он во мне. Уже не верится, что когда-то писал я стихи, декламировал их и даже завидовал актерам, тайком учил монолог Карла Моора из «Разбойников». «Интиранос» — так назывался грузинский спектакль.
Но лучше не очень-то ворошить лирические воспоминания. Ибо они тебя расслабляют. Предпочтительнее помнить обиды, это всегда закаляет дух. Держит в струне. Не дает расслабиться. Помнить надо те обстоятельства или людей, в которых таится потенциальная опасность. Бывает, что призраки возвращаются.
Старик показал, что с аудиторией нужно говорить и общаться только на ее языке. И эту незамысловатость речи компенсировал невероятной агрессией, самоуверенностью, напором. «Все дураки, один я умный». Действовало. Все соглашались. Но я выношу оценку сдержанно. И люди как бы приходят к ней сами. Не вижу смысла менять свой тон.
Однажды я его чуть повысил. И тут же один остряк напомнил: «Юпитер, ты сердишься, значит — не прав». Я, разумеется, тут же заметил, что Юпитеру и это позволено — в отличие от быка — и Юпитер во всех случаях остается прав. Если б этот знаток античной мудрости был жив, то имел бы все основания отдать должное этому наблюдению. Заодно бы понял — Юпитер не сердится, Юпитер гневается — серьезная разница.
Тем не менее я принял сигнал. Не надо отказываться от сдержанности, которая нелегко далась. Теперь это твоя территория — разумней ее не покидать.
И есть еще несколько важных запретов, называйте их, как больше вам нравится — либо правилами поведения, либо условиями игры:
Не говорить определенно. Чем неопределеннее выразишься, тем верней, что тебя истолкуют по-своему самые полярные силы. Определенность сужает маневр.
Не писать длинных писем. Предельная краткость. Адресату следует убедиться, что ты не располагаешь временем и тратить его ты не намерен.
Не надо втягиваться в дискуссию. В жизни возможны и отступления, в споре уступка недопустима. Не забывать, что последнее слово важней, чем последний аргумент. Лучше уйти, но не дать оппоненту времени тебе возразить.
Не угрожать. Вообще угроза ни в коем случае не должна быть озвучена, она должна от тебя исходить. Сильней воздействует та угроза, которую читают в улыбке, а не в нахмуренном лице.
И главный запрет. Не благодушествовать. В мире есть множество пороков
— злобность, подлость, неблагодарность — можно перечислять бесконечно, однако для человека власти есть лишь один порок: доверчивость.
Выбор стиля — выбор судьбы. Основа всякого стиля — ритм. Но, разумеется, это слово по своему содержанию шире и объемнее, чем принято думать.
Толстой едва не сошел с ума, просил меня его защитить, кричал, что не вынесет унижения. Евреев, по слухам, терпеть не может. Как говорится, можно понять. Ему это лыко ставили в строку некоторые интеллигентики. Еще бы, дурной тон, непотребство. Но если идешь против течения, что же ты разрешаешь еврею бить свою графскую физиономию?
Грустно, но лояльный писатель редко внушает к себе уважение. Даже обладая талантом и будучи мастером. Взять Толстого. Надежно сделанная и отлаженная, добротная пишущая машина. Работник. Не может жить без работы. Она доставляет ему удовольствие. Да он и вообще убежден: все для того лишь и существует, чтоб доставлять ему удовольствие. Хорошая бумага, жилье, водка, жратва. И конечно — бабы. Но денежки — важнее всего. Недаром он так любит писать про всяких удачливых авантюристов. Он сам из них — обожает успех. И чувствует его за версту. Особенно когда речь о театре — всегда сумеет найти сюжет, который притягивает публику и набивает ему карманы. Распутин, Азеф. Безошибочный нюх.
«Азеф» довольно слабая пьеска. Где ему разобраться в Азефе? Как говорится, кишка тонка. То был недюжинный человек. Когда эсеры впали в истерику по поводу его связей с охранкой, я понял, что они люди без будущего. Только на нем они и держались. В сущности, он заставил полицию служить Боевой Организации. Савинков — сплошные провалы. Пустой человек. Любил эффекты. Плохо он жил и плохо кончил.
Конечно, и мы не без греха. Азеф хоть умер в своей постели, а мы Малиновского расстреляли. По-моему, он до самой смерти не мог понять, почему все так вышло. Старик говорил впоследствии Горькому, что он-де с Малиновским дал маху. Не раскусил его. Пусть будет так.
Впрочем, такая была атмосфера. Горячка, лихорадка, пожар. Какое-то общее помешательство. Любое общественное мнение уже по природе своей истерично. Как будто нельзя было разобраться с тем же Малиновским позднее. Способный малый с пятном бесценен. Вот уж кто стал бы незаменимым в любых затруднительных обстоятельствах.
В писательском мире хороший тон — такое брезгливое отношение к агентам и секретным сотрудникам. Оставим сейчас в стороне тот факт, что в этой художественной среде осведомителей — в преизбытке. Отбросим и то, что так относиться к людям, необходимым стране, по меньшей мере неблагородно. Но если немного пофилософствовать и заглянуть в природу вещей, то, в сущности, что такое писатель, если не тот же соглядатай? Отличие в том, что сотрудник следит за определенным лицом, а литератор — за каждым встречным. Оба подглядывают и подслушивают. Один делится тем, что узнал, с немногими, другой — оповещает весь свет.
Само собой, я поддержал Толстого. Не только в истории с Мандельштамом. Я вообще его поддержал. Он заслужил эту поддержку, поскольку сумел вписаться в наш мир. Конечно, это не означает, что всякий, кто смог, ее заслуживает. Поддержку заслужил Станиславский, поддержку заслужил Немирович. Преданность чужеродных людей, не прячущих своей чужеродности, свидетельствует, что новое время незыблемо и несокрушимо.
Вот Мейерхольд — другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству
— сразу же нацепил кожанку. «Вождь Театрального Октября». Но театрален не октябрь, а вождь, с позволения сказать. Даже не сообразил, что вождь может быть лишь один. Пиротехник.
Историю нельзя оседлать выпавшему из нее человеку. Нужно принадлежать истории, чтобы она тебе служила. И быть в ней не причиной, а следствием, быть в ней потоком, а не истоком, процессом, а не главой из учебника.
То же самое, сколь ни парадоксально, относится к будущему, ибо оно более многовариантно, чем прошлое. Всякое Завтра и Послезавтра тогда лишь приобретают смысл, если они не уступят места другому Завтра и Послезавтра и смогут превратиться в Сегодня. Что же до Вчерашнего Дня, то только на поверхностный взгляд он определяет историю. Вес имеет лишь Сегодняшний День. Вчерашний День подлежит коррекции. Если не хочет быть забытым.
Граф занимается Петром Первым, займется и Иваном Четвертым. История служит Современности — в этом и есть ее назначение. И если хотите — ее оправдание. Именно это дает ей жизнь. Иначе История мертва, только и годится на то, чтоб истлевать в архивных склепах.
Я уж не говорю о том, что глупо и смешно полагаться на беспристрастие летописцев. И летописцы сводят счеты. Пимен — это выдумка Пушкина. Красивая выдумка, спору нет. И эти ключевые слова, они из тех, что запоминаются. О том, что он равнодушно внимает добру и злу. Но кто же поверит в возможность подобного равнодушия?
Истинную цену имеет другое соображение Пушкина. Что Годунов внушает сыну? А то, что не должен царский голос теряться на воздухе по-пустому. Все наши хваленые златоусты вот этого не сумели понять. Не было для них большей радости, чем взгромоздиться на трибуну. И с каждым новым визгом их вес катастрофически уменьшался.
В этом не было ничего удивительного. Витиеваты слабые люди. И, чувствуя собственную слабость, хотят утаить ее в пошлом ораторстве и щегольстве своей эрудицией. Слушатели сначала млеют, потом, не поняв половины услышанного, внезапно испытывают раздражение. И ощущают в них чужаков. А чужака душа отторгает.
Театральные вожди Октября… Такой же сброд тонкошеих вождей, вроде моих дорогих соратников. Все они одним миром мазаны. Различие между теми и этими — внешнее, суть одна и та же. С тонкими шеями глупо рассчитывать на долгий успех — они быстро ломаются.
Это не означает, что образ вовсе не имеет значения. Но образ нельзя себе взять напрокат. Он должен прийтись тебе по мерке. Тогда ты сумеешь в нем раствориться. Принято повторять афоризм, что стиль — это человек. Не спешите. Сперва человек становится стилем.
Иной раз мы устаем друг от друга. Уже не разберешь, что первично — я или он. Стиль меня выразил или я дал ему воплощенье, проще сказать, очеловечил. Я в нем пророс или он во мне. Уже не верится, что когда-то писал я стихи, декламировал их и даже завидовал актерам, тайком учил монолог Карла Моора из «Разбойников». «Интиранос» — так назывался грузинский спектакль.
Но лучше не очень-то ворошить лирические воспоминания. Ибо они тебя расслабляют. Предпочтительнее помнить обиды, это всегда закаляет дух. Держит в струне. Не дает расслабиться. Помнить надо те обстоятельства или людей, в которых таится потенциальная опасность. Бывает, что призраки возвращаются.
Старик показал, что с аудиторией нужно говорить и общаться только на ее языке. И эту незамысловатость речи компенсировал невероятной агрессией, самоуверенностью, напором. «Все дураки, один я умный». Действовало. Все соглашались. Но я выношу оценку сдержанно. И люди как бы приходят к ней сами. Не вижу смысла менять свой тон.
Однажды я его чуть повысил. И тут же один остряк напомнил: «Юпитер, ты сердишься, значит — не прав». Я, разумеется, тут же заметил, что Юпитеру и это позволено — в отличие от быка — и Юпитер во всех случаях остается прав. Если б этот знаток античной мудрости был жив, то имел бы все основания отдать должное этому наблюдению. Заодно бы понял — Юпитер не сердится, Юпитер гневается — серьезная разница.
Тем не менее я принял сигнал. Не надо отказываться от сдержанности, которая нелегко далась. Теперь это твоя территория — разумней ее не покидать.
И есть еще несколько важных запретов, называйте их, как больше вам нравится — либо правилами поведения, либо условиями игры:
Не говорить определенно. Чем неопределеннее выразишься, тем верней, что тебя истолкуют по-своему самые полярные силы. Определенность сужает маневр.
Не писать длинных писем. Предельная краткость. Адресату следует убедиться, что ты не располагаешь временем и тратить его ты не намерен.
Не надо втягиваться в дискуссию. В жизни возможны и отступления, в споре уступка недопустима. Не забывать, что последнее слово важней, чем последний аргумент. Лучше уйти, но не дать оппоненту времени тебе возразить.
Не угрожать. Вообще угроза ни в коем случае не должна быть озвучена, она должна от тебя исходить. Сильней воздействует та угроза, которую читают в улыбке, а не в нахмуренном лице.
И главный запрет. Не благодушествовать. В мире есть множество пороков
— злобность, подлость, неблагодарность — можно перечислять бесконечно, однако для человека власти есть лишь один порок: доверчивость.
Выбор стиля — выбор судьбы. Основа всякого стиля — ритм. Но, разумеется, это слово по своему содержанию шире и объемнее, чем принято думать.
14
24 ноября Попытка завоевания публики при помощи лобовой атаки. Вдруг назначается встреча со зрителями. Время от времени Глеба Пермского посещают идеи — за ним не угнаться. Он переменчив, как Протей. Вчера еще мы были твердыней, почти недоступной для непосвященных, сегодня мы распахнули двери в наше священное закулисье. Мы ищем близости с аудиторией, не воспаряя, но приземляясь. В демократическом восторге отказываемся от всяких барьеров. Примите нас не героями драм, не персонажами комедий — мы перед вами «в естественном виде», хотим познакомиться покороче.
В течение двух с половиной часов, которые я провел на сцене, участвуя в трогательном действе на тему «Братство Сцены и Зала», я испытывал адское раздражение, прежде всего по адресу Глеба, который устроил этот спектакль, в сущности, собственный бенефис. Вновь матовый голос, своим регистром призванный напомнить собравшимся о назначении трибуна.
Как я и предвидел, он сообщил, что «мы, художники, те же радиоволны, резонирующие от звуков жизни и транслирующие ее мелодии» — эту фразу я слышал неоднократно.
Вообще-то это слово, «художник», обращенное к себе самому, всегда у меня вызывает приступ жизнеопасной духоты — физически недостает кислорода, однако и посланцы столицы не принесли с собой свежего воздуха. Во всяком случае те, кто откликнулся на предложение нашего лидера и вылез ораторствовать на сцену.
Я чувствовал, больше всего их радует, что нынче вечером перед ними на этом ристалище не артисты, не странные действующие лица, переходящие ежевечерне из века в век, из страны в страну — такие же члены профсоюза. Незримые перегородки пали, и всякая тайна словно истаяла. Я вспоминал антрепренеров из девятнадцатого столетия, — они обуславливали в контракте: актер не смеет знакомиться с публикой, не должен являться ей в частной жизни. Не так уж смешно, как вам это кажется. «Деды не глупее нас были». Слабо сказано — гораздо мудрей.
К тому моменту, когда меня подали в качестве главного блюда пира, я уже плохо себя контролировал. И с неестественной улыбкой сказал, что я не силен в речах, предпочитаю повеселить их. Хочу прочесть знаменитую басенку, с которой розовым сосунком я поступал в театральную студию. Читал я тогда не слишком удачно (скромность великого человека!), но что-то арбитры во мне разглядели и вот я сегодня стою перед ними.
Преамбулу эту зал принял сочувственно, после чего я исполнил притчу о художнике (в полном несоответствии со своей же реакцией на это слово) и сапожнике, поучавшем избранника. «Тут Апеллес прервал нетерпеливо, — закончил я с усталой ухмылкой, — суди, дружок, не свыше сапога».
Похоже, что подтекст был воспринят — похлопали вежливо, но растерянно. Пермский все, разумеется, понял и, как я отметил, был вне себя. Это доставило мне удовольствие.
Дома, понятно, меня осудили. Ольга бурлила, Матвей ей поддакивал. Спелись. День ото дня их дуэт приобретает все большую слаженность. Я поделился своим наблюдением. Я еще зряч и отлично вижу, что самоотверженная жена, а с некоторых пор и друг дома, не упускают любой возможности дать мне понять, сколь я несносен.
— А ты готов по любому поводу впиться в ляжку своему режиссеру, — парирует Ольга. — Стало синдромом.
— Спасибо. Ты очень профессиональна. Я-то думал, что и для нормальных людей, таких, как вы, мои дорогие, сегодняшнее действо есть пошлость.
— Уж больно ты все драматизируешь, — примирительно вздыхает Матвей. — Глеб поступает в духе времени. Возьми, например, футбольный клуб. Он носится со своими болельщиками. Лелеет и холит. И регулярно устраивает им встречи с кумирами. Теперь без фанатов не проживешь. Фанаты покупают билеты. И заполняют стадионы.
— Так будь последователен и честен. Скажи наконец, что мы игроки. И не тверди, что мы — художники.
— Глеба здесь нет, он тебе не ответит, — смеется Матвей. — Донат, примирись: все — художники. И на сцене и в зале. Всем нравится себя уважать. А ты им предлагаешь беседовать на уровне сапога. Им обидно. Берешь и опускаешь людей, которые тебе аплодируют.
— Знаю я цену аплодисментам. Да и людям. Любуюсь не первый день. Опостылели до потери пульса. Все эти сборища, все толковища. Особенно на этом стекле, — со злостью стучу по телевизору. — Свет мой, зеркальце, скажи, я ль на свете всех откровенней? На все готов, на все пойду, весь заголюсь, чтоб в тебе отразиться. Страстно, мазохически, пламенно рассказывают громадной стране все то, что не расскажешь ни матери, ни другу, ни собственной подушке. А приглашенные духовники с восторгом устраивают им порку. Однако ж после любой экзекуции следуют те же аплодисменты. Причем аплодируют и поровшие и выпоротые — парад идиотов!
— Ты не в себе, — произносит Ольга.
— Ну, еще бы…
— И кто это говорит? — Матвей покачивает головой. — Герой популярного романа «Человек, которому аплодируют».
— Благодарю вас, — я низко им кланяюсь. — Жена и друг не находят различия между шутом Донатом Вороховым и шутами гороховыми. Благодарю вас.
— Характер твой угрожающе портится, — холодно замечает Ольга.
Матвей продолжает изящно помахивать своей оливковой ветвью разрядки.
— Донатик, мы знаем, чего ты стоишь. И все-таки человек театра просто не должен быть столь серьезен. Тем более что давно известно: театр — повсюду. Он бесконечен.
Эта попытка детанта бесплодна. Я обрываю миротворца:
— О, да, театр никогда не кончается. Театр может лишь начинаться. То с вешалки, то с кулис, то с кассы. С буфета. С дирекции. С Полторака. Количество вариантов бессчетно.
Ольга и Матвей переглядываются. Ах, как они понимают друг друга. Нет, нелегко им нести свой крест. Угрюмая судьба их свела с невыносимым экземпляром. И вновь густое душное бешенство перехватывает мое дыхание. Чтоб окончательно не сорваться, я выхожу в другую комнату.
В течение двух с половиной часов, которые я провел на сцене, участвуя в трогательном действе на тему «Братство Сцены и Зала», я испытывал адское раздражение, прежде всего по адресу Глеба, который устроил этот спектакль, в сущности, собственный бенефис. Вновь матовый голос, своим регистром призванный напомнить собравшимся о назначении трибуна.
Как я и предвидел, он сообщил, что «мы, художники, те же радиоволны, резонирующие от звуков жизни и транслирующие ее мелодии» — эту фразу я слышал неоднократно.
Вообще-то это слово, «художник», обращенное к себе самому, всегда у меня вызывает приступ жизнеопасной духоты — физически недостает кислорода, однако и посланцы столицы не принесли с собой свежего воздуха. Во всяком случае те, кто откликнулся на предложение нашего лидера и вылез ораторствовать на сцену.
Я чувствовал, больше всего их радует, что нынче вечером перед ними на этом ристалище не артисты, не странные действующие лица, переходящие ежевечерне из века в век, из страны в страну — такие же члены профсоюза. Незримые перегородки пали, и всякая тайна словно истаяла. Я вспоминал антрепренеров из девятнадцатого столетия, — они обуславливали в контракте: актер не смеет знакомиться с публикой, не должен являться ей в частной жизни. Не так уж смешно, как вам это кажется. «Деды не глупее нас были». Слабо сказано — гораздо мудрей.
К тому моменту, когда меня подали в качестве главного блюда пира, я уже плохо себя контролировал. И с неестественной улыбкой сказал, что я не силен в речах, предпочитаю повеселить их. Хочу прочесть знаменитую басенку, с которой розовым сосунком я поступал в театральную студию. Читал я тогда не слишком удачно (скромность великого человека!), но что-то арбитры во мне разглядели и вот я сегодня стою перед ними.
Преамбулу эту зал принял сочувственно, после чего я исполнил притчу о художнике (в полном несоответствии со своей же реакцией на это слово) и сапожнике, поучавшем избранника. «Тут Апеллес прервал нетерпеливо, — закончил я с усталой ухмылкой, — суди, дружок, не свыше сапога».
Похоже, что подтекст был воспринят — похлопали вежливо, но растерянно. Пермский все, разумеется, понял и, как я отметил, был вне себя. Это доставило мне удовольствие.
Дома, понятно, меня осудили. Ольга бурлила, Матвей ей поддакивал. Спелись. День ото дня их дуэт приобретает все большую слаженность. Я поделился своим наблюдением. Я еще зряч и отлично вижу, что самоотверженная жена, а с некоторых пор и друг дома, не упускают любой возможности дать мне понять, сколь я несносен.
— А ты готов по любому поводу впиться в ляжку своему режиссеру, — парирует Ольга. — Стало синдромом.
— Спасибо. Ты очень профессиональна. Я-то думал, что и для нормальных людей, таких, как вы, мои дорогие, сегодняшнее действо есть пошлость.
— Уж больно ты все драматизируешь, — примирительно вздыхает Матвей. — Глеб поступает в духе времени. Возьми, например, футбольный клуб. Он носится со своими болельщиками. Лелеет и холит. И регулярно устраивает им встречи с кумирами. Теперь без фанатов не проживешь. Фанаты покупают билеты. И заполняют стадионы.
— Так будь последователен и честен. Скажи наконец, что мы игроки. И не тверди, что мы — художники.
— Глеба здесь нет, он тебе не ответит, — смеется Матвей. — Донат, примирись: все — художники. И на сцене и в зале. Всем нравится себя уважать. А ты им предлагаешь беседовать на уровне сапога. Им обидно. Берешь и опускаешь людей, которые тебе аплодируют.
— Знаю я цену аплодисментам. Да и людям. Любуюсь не первый день. Опостылели до потери пульса. Все эти сборища, все толковища. Особенно на этом стекле, — со злостью стучу по телевизору. — Свет мой, зеркальце, скажи, я ль на свете всех откровенней? На все готов, на все пойду, весь заголюсь, чтоб в тебе отразиться. Страстно, мазохически, пламенно рассказывают громадной стране все то, что не расскажешь ни матери, ни другу, ни собственной подушке. А приглашенные духовники с восторгом устраивают им порку. Однако ж после любой экзекуции следуют те же аплодисменты. Причем аплодируют и поровшие и выпоротые — парад идиотов!
— Ты не в себе, — произносит Ольга.
— Ну, еще бы…
— И кто это говорит? — Матвей покачивает головой. — Герой популярного романа «Человек, которому аплодируют».
— Благодарю вас, — я низко им кланяюсь. — Жена и друг не находят различия между шутом Донатом Вороховым и шутами гороховыми. Благодарю вас.
— Характер твой угрожающе портится, — холодно замечает Ольга.
Матвей продолжает изящно помахивать своей оливковой ветвью разрядки.
— Донатик, мы знаем, чего ты стоишь. И все-таки человек театра просто не должен быть столь серьезен. Тем более что давно известно: театр — повсюду. Он бесконечен.
Эта попытка детанта бесплодна. Я обрываю миротворца:
— О, да, театр никогда не кончается. Театр может лишь начинаться. То с вешалки, то с кулис, то с кассы. С буфета. С дирекции. С Полторака. Количество вариантов бессчетно.
Ольга и Матвей переглядываются. Ах, как они понимают друг друга. Нет, нелегко им нести свой крест. Угрюмая судьба их свела с невыносимым экземпляром. И вновь густое душное бешенство перехватывает мое дыхание. Чтоб окончательно не сорваться, я выхожу в другую комнату.
15
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Если подумать, есть много дней, заслуживающих того, чтоб их помнить, а в памяти их застревает мало. Один профессор мне говорил: ее избирательные свойства практически остаются загадкой.
В конце тридцать четвертого года двадцать восьмого ноября решили поехать на «Турбиных» — я и Киров. Сразу же после театра он должен был возвратиться в Питер.
Я ездил на этот спектакль нередко. Многие с трудом понимали, с чего это я на него зачастил. Булгаков с его склонностью к мистике в этом усматривал некую связь, которая между нами возникла. Это его любимая тема. Мне рассказывали, что для вечерних застолий он придумывал всякие диалоги, происходящие между нами. Меня в них изображал с симпатией — я ему жалуюсь на жизнь, он мне по-дружески сострадает. Этакий хлестаковский стиль: «Ну что, брат Пушкин?». На равной ноге. Форма комическая, а по сути он выражал свою надежду на то, что я захочу с ним встретиться. Все набивался на разговор. Был уверен, что разговор все изменит.
В то лето он, надо признать, намаялся. Наши службы ему дали гарантии, что он с женой поедет в Париж вместе со мхатовскими артистами. Понятно, что это не состоялось, и он попал под холодный душ. С французских небес на отчую землю.
Они полагали, что я нахожу подобную игру в кошки-мышки полезной воспитательной мерой. Даже если это и было так, действовали они топорно, вышло тут больше вреда, чем пользы. Он впал в депрессию, и надолго. В этом коварном состоянии вовсе утратил чувство реальности — можно сказать, с особым жаром стал уповать на нашу встречу.
Писатели — забавные люди. Придумывать жизнь — их профессия. Казалось бы, следует отделять профессию от повседневности — нет же! Они, и отойдя от стола, по-прежнему продолжают жить в этом своем сочиненном мире. Вот и Булгаков не случайно рассказывал всяческие истории о том, как морально меня поддерживает. Суть этих шуток была понятна: сегодня я жалуюсь ему, завтра он жалуется мне. Такие особые отношения.
Мечтать никому не возбраняется, особенно в юношеские годы. А взрослому человеку положено все-таки не утрачивать трезвости, несколько себя укорачивать. Не заноситься, не зажигаться. Тем более мы с ним уже говорили. По телефону. Чего он добился? В сущности, ничего не добился. Службы в театре. О том ли мечтал?
В конце тридцать четвертого года двадцать восьмого ноября решили поехать на «Турбиных» — я и Киров. Сразу же после театра он должен был возвратиться в Питер.
Я ездил на этот спектакль нередко. Многие с трудом понимали, с чего это я на него зачастил. Булгаков с его склонностью к мистике в этом усматривал некую связь, которая между нами возникла. Это его любимая тема. Мне рассказывали, что для вечерних застолий он придумывал всякие диалоги, происходящие между нами. Меня в них изображал с симпатией — я ему жалуюсь на жизнь, он мне по-дружески сострадает. Этакий хлестаковский стиль: «Ну что, брат Пушкин?». На равной ноге. Форма комическая, а по сути он выражал свою надежду на то, что я захочу с ним встретиться. Все набивался на разговор. Был уверен, что разговор все изменит.
В то лето он, надо признать, намаялся. Наши службы ему дали гарантии, что он с женой поедет в Париж вместе со мхатовскими артистами. Понятно, что это не состоялось, и он попал под холодный душ. С французских небес на отчую землю.
Они полагали, что я нахожу подобную игру в кошки-мышки полезной воспитательной мерой. Даже если это и было так, действовали они топорно, вышло тут больше вреда, чем пользы. Он впал в депрессию, и надолго. В этом коварном состоянии вовсе утратил чувство реальности — можно сказать, с особым жаром стал уповать на нашу встречу.
Писатели — забавные люди. Придумывать жизнь — их профессия. Казалось бы, следует отделять профессию от повседневности — нет же! Они, и отойдя от стола, по-прежнему продолжают жить в этом своем сочиненном мире. Вот и Булгаков не случайно рассказывал всяческие истории о том, как морально меня поддерживает. Суть этих шуток была понятна: сегодня я жалуюсь ему, завтра он жалуется мне. Такие особые отношения.
Мечтать никому не возбраняется, особенно в юношеские годы. А взрослому человеку положено все-таки не утрачивать трезвости, несколько себя укорачивать. Не заноситься, не зажигаться. Тем более мы с ним уже говорили. По телефону. Чего он добился? В сущности, ничего не добился. Службы в театре. О том ли мечтал?