— Что вы хотите этим сказать? — проговорил я недовольно.
— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась…
— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?
Он улыбнулся:
— Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.
Я сказал:
— Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей «Охранной грамоты». Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в это нагромождение слов, причем — намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться. Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия, которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?
Он задумался и сказал:
— Не знаю.
Я поморщился:
— Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в отличие от ограничений парламента абсолютны.
— Да, я это писал. Но это относится ко всем.
— Не согласен. Не могу согласиться, — сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей злости. — При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что человек, о котором вы сами сказали, что «ростом он с шар земной», осиливший такую судьбу, должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за угла, жалкая, шкодливая месть?
— Чья же? Природы? Или Бога?
— При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а забальзамируют, как фараона.
Моя горячность его озадачила.
— Вы хотите физического бессмертия?
Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:
— А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за это великое одиночество не полагается мне награды?
На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:
— А ваши соратники?
Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.
Я усмехнулся:
— Где вы нашли их? Мои соратники… Где — соратники? Мандельштам был не так инфантилен, как вы. Сказал прямо: «Сброд тонкошеих вождей». Как видно, хотел меня пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли радость была иметь их? Вы спро'сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики. Поэтому берешь тонкошеих.
Он покачал головой и сказал:
— Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом. Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается относительной. О власти над душами так не скажешь.
— Вы придумали своего Иисуса, — остановил я его с раздражением. — Все это далеко от истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их природа — своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду, должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй — предисловие измены. Ласка прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.
Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что — Добро. Не слишком ли часто одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус — один. Иисус — это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него — сброд тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной, может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь. Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что догадался — догадывался. Пьесе «Батум» он поначалу дал другое название — «Пастырь». Он был человек амбициозный, однако, безусловно, способный.
Я видел, что я его не убедил. Что все мною сказанное ему враждебно. Врожденная нелюбовь к возражению его останавливала, он лишь заметил:
— Вы сказали: у каждого — свой Иисус. Нет смысла его воспринимать как оружие в споре. Вы семинарист и знаете: «не прибавляй к словам Его».
Итак, он осмелился поучать меня. Это привело меня в бешенство:
— Нет христиан более истовых, чем выкресты. Мандельштам был таков же. Перешедшие на другую сторону служат особенно усердно. То ли замаливают вину, то ли доказывают себе, что не могли поступить иначе. Вы, перешедшие к Новому Богу, словно упиваетесь службами, знанием Нового Завета. Вам чудится, что между Богом и вами существуют особые отношения, что он поставит новообращенных выше, чем старых преданных слуг. Их верность досталась им по рождению, а вы явились по зову сердца — можно ли это не оценить? Но вы, очевидно, не понимаете, что ваше решение в вашей судьбе решительно ничего не изменит. Власть семени — Каинова печать. И ахиллесова слабость Христа была в проклятии его рода. Этот обрезанный пророк и на кресте оставался евреем. Готовы ли вы разделить участь вашего собственного народа?
Он спросил:
— Вы имеете в виду депортацию?
— Для начала, — сказал я. — А дальше… кто знает?
Он сказал:
— Разумеется, я готов.
5 марта. Ворохов.
И тут я подумал с тоской и ужасом о Матвее. И не только о нем. Если Матвея депортируют, что будет с Олей? Скорее всего, она разделит его судьбу. Разделит. Я хорошо ее знаю. Она отправится с ним в теплушке, в вагоне для скота — на убой. Эта мысль почти меня доконала.
5 марта. Юпитер.
Вести разговор было все тяжелее. Обруч с шипами сжимал мою голову подобно терновому венцу. Еще чуть-чуть и она расколется.
Я спросил:
— Когда Мандельштам писал те стихи…
Он прервал меня:
— «Мы живем, под собою…»
Я нетерпеливо кивнул:
— «Мы живем, под собою не чуя страны». Мандельштам понимал, что прощается с жизнью?
Он не колеблясь подтвердил:
— Да, безусловно понимал.
— Я тоже так полагаю, — сказал я. — Но из этого следует, что поэзия соприкасается со смертью больше, чем с жизнью?
Он согласился:
— Видимо, на предельном уровне так и есть.
Я спросил его:
— А бессмертие? И оно достигается предельным усилием. Вы не считаете, что для него только оно означало жизнь?
Он покачал головой:
— Не думаю. Он был вполне земной человек. И ясно сознавал, что бессмертие гораздо ближе к смерти, чем к жизни.
Шипы все сильней впивались мне в голову. И все сильней донимало меня раздражение. Я сказал:
— Да, это он написал: «Петербург, я еще не хочу умирать». Между тем, получается, что на деле он своей жизнью не дорожил.
Мой собеседник развел руками.
— Ну, как же ею не дорожить! Но знаете, еще никому не удалось обуздать призвание.
Я сказал ему:
— Какая в нем радость, если вы сами себе не хозяин?
Он произнес с виноватой улыбкой:
— Следовать призванию — радость.
— В чем же тут смысл?
Он вновь улыбнулся:
— Все же оно дает свободу.
Я жестко сказал:
— Нет вашей свободы, его свободы. Ничьей свободы. Свобода может быть лишь у державы. Свобода подданных — это абсурд. Два несопрягаемых слова. Да и держава несвободна. Ибо она подчинена движению, заключенному в ней.
— Тогда она обречена, — возразил он. — Несвободная сила не может быть творческой.
Я ощутил на губах усмешку.
— Могу вас заверить, когда страна оказывается перед выбором — власть свободы или свобода власти, страна его делает в пользу второй.
Он помрачнел и проговорил:
— Если хотя бы один человек сделает его в пользу первой, выбор нельзя считать окончательным.
Я сказал:
— Человек ничего не может, когда на него прет история.
Он отозвался:
— Не имеет значения. Может, не может — должен стоять. У него своя собственная история.
Мне было все трудней себя сдерживать.
— Что она весит?
— Она и весит. Ее давление на меня значительно больше, чем давление всей истории фараонов и тех, кто им когда-то служил.
Наша беседа зашла в тупик. Но надо было ее закончить.
— Я слышал, вы пишете роман?
Он подтвердил:
— Уже много лет.
Я сказал:
— Мандельштама погубило маленькое стихотворение. Большой роман это может сделать с не меньшим успехом. Согласитесь.
— Возможно, — кивнул он. — Если, конечно, его не поленятся прочесть. Но я уж сказал вам: тут я не властен. Рождаешься сделать что должен сделать.
— И это, по-вашему, и есть — независимость от истории?
— В первую очередь — от злободневности, — сказал он с кольнувшей меня интонацией. Не то беспечность, не то легкомыслие, какое-то скрытое превосходство.
Я спросил:
— Вы задумывались, как выглядит смерть?
Он сказал:
— Я бы хотел увидеть, как выглядит эта грань перехода. Надеюсь, что это — не темнота.
— Понять не могу, — сказал я с досадой. — Чем так притягивает писателей эта мистическая игра?
— Что же тут странного? — он удивился. — Это и есть ваша связь с судьбой. Нужно уметь принимать сигналы. Они вам подсказывают место в жизни, как подсказывают место слова в строке. До этого слово живет отдельно, как лебедь, отбившийся от стаи.
И добавил все с той же интонацией:
— Без этой дрожи жизнь беднеет.
Да, превосходство, превосходство! Не знаю, намеренное или нет, но я его отчетливо слышал. Собрав уходящую волю в кулак, я сказал ему:
— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я исчезну. Я останусь. И не только в учебниках. Меня не стереть из памяти улицы ни по прихоти моих ненавистников, ни из инстинкта самосохранения. Люди не могут жить без отца. Они богомольны. В России — особенно.
Он только покачал головой. И спросил:
— Вы были хорошим отцом вашим детям?
Я знал, что не могу уступить. Я никогда не уступал.
— Плохо ваше дело, — сказал я. — Вы беззащитны.
Он возразил:
— Я не могу с вами согласиться. Безоружность — это не беззащитность.
Сил больше не было. Я сказал:
— Закончим наш разговор. Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга.
Он неожиданно изумился:
— Почему же? Разве вы не артист?
— Нет, — закричал я. — С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я — Юпитер.
Он повернулся и двинулся к выходу. Я глядел ему вслед, еще не веря, что все уже кончено, и повторял:
— Нет. Я — Юпитер. Я — Юпитер…
5 марта
— Да, — закричал я. — Да, я артист. Человек, поступивший в эту больницу с черепно-мозговой травмой — народный артист Донат Павлович Ворохов. Черт бы вас взял! Всех до единого. Вас и все ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до' смерти, до' смерти. Я только артист. Меня зовут Ворохов. Оставьте меня наконец в покое. Мое имя Во-ро-хов. Оля, скажи им…
И полетел, полетел, полетел по бесконечному тоннелю, в который меня со свистом и ветром словно всосал воздушный поток, весь в хлопьях света, как в хлопьях снега. Я полетел, полетел, полетел за грань перехода, за грань перехода, куда-то обратно, обратно, обратно, куда-то на полвека назад, в белую тьму моего зачатия.
— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась…
— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?
Он улыбнулся:
— Да, хоть в отличие от эпохи она-то нам и кажется вечной.
Я сказал:
— Надеюсь, вас не обидит, если я честно вам признаюсь: я не стал читать вашей «Охранной грамоты». Перелистал, но читать не стал. Не было никакой возможности вникать в это нагромождение слов, причем — намеренное нагромождение. Вы им хотели отгородиться. Характерно уже это название. Охранная грамота. От чего? От неизвестного тысячелетия, которое за окном на дворе? Но ваши слова о фараонах перекликаются с хитрой фразочкой из вашей повести. Странным образом она у меня застряла в памяти. Вы пишете там, что монархами кажутся только последние монархи. Однако последний Николай только назывался монархом. Скажите мне, это наблюдение имеет касательство ко мне?
Он задумался и сказал:
— Не знаю.
Я поморщился:
— Вы человек щепетильный. Но в этой связи вы утверждаете, что ограничения природы в отличие от ограничений парламента абсолютны.
— Да, я это писал. Но это относится ко всем.
— Не согласен. Не могу согласиться, — сказал я и даже сам удивился вспыхнувшей злости. — При чем тут все? Вы видите мое состояние. По-вашему, это закономерно, что человек, о котором вы сами сказали, что «ростом он с шар земной», осиливший такую судьбу, должен уйти, как все остальные? Возможна ли большая несправедливость, чем этот удар из-за угла, жалкая, шкодливая месть?
— Чья же? Природы? Или Бога?
— При чем тут природа? Она равнодушна. Ей не до ваших ограничений, хоть вы и считаете их абсолютными. А Бог не оставил бы того, кто замещал его на земле. Нет, это мертвые сводят счеты. Они отравляют трупным ядом воздух, которым я дышу. Чтоб я задохнулся в их отходах. Напрасно. Не разделю их участи. Пусть даже меня не сгноят в земле, а забальзамируют, как фараона.
Моя горячность его озадачила.
— Вы хотите физического бессмертия?
Если он думал меня смутить этим вопросом, то он ошибся. Я спросил его:
— А разве за то, что мне даже дня не удалось прожить естественным человеком, за то, что я не смел обнаружить ни слабости, запрятанной с детства, ни собственной сути, и, наконец, за это великое одиночество не полагается мне награды?
На миг он меня обезоружил младенчески-простодушной реакцией:
— А ваши соратники?
Он забавляется? Он что же, не видит моей пустыни? Но лицо его оставалось серьезным.
Я усмехнулся:
— Где вы нашли их? Мои соратники… Где — соратники? Мандельштам был не так инфантилен, как вы. Сказал прямо: «Сброд тонкошеих вождей». Как видно, хотел меня пристыдить за то, что я окружил себя слугами. Но пусть бы он сперва поразмыслил, большая ли радость была иметь их? Вы спро'сите: почему я не взял тех, кто почище и одаренней? А что ж вы не взяли в друзья Мандельштама? Вы предпочли держаться подальше. Люди Великого Одиночества не могут рассчитывать на дружбу. А я отвечал не только за рифмы, а за страну, за белый свет и за всемирную историю. Уж если вы серьезно задумывались о подлинных, о настоящих монархах, могли бы понять: абсолютной власти нужны исполнители, а не спорщики. Поэтому берешь тонкошеих.
Он покачал головой и сказал:
— Люди становятся такими, какими вы хотите их видеть. Вспомните, кем стал сборщик податей, когда очутился рядом с Христом. Из презираемого лица стал почитаемым апостолом. Конечно, у абсолютной власти свои законы, но власть над телами всегда оказывается относительной. О власти над душами так не скажешь.
— Вы придумали своего Иисуса, — остановил я его с раздражением. — Все это далеко от истины и потому теряет смысл. В семинарии нас учили неплохо. Не мир он принес, а разделение. Он и сказал: кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, братьев, сестер, самой жизни своей, моим учеником быть не может. Это не ваш слюнявый Христос. Вы знаете, что покойный Булгаков писал о нем толстенный роман? Мне рассказывали. Могу лишь представить, какую он манную кашу состряпал. Что мог он понять в этой легенде? Люди себя испугались сами, и им понадобился заступник. Так обнаружилась их природа — своекорыстная, эгоистичная. Потребовался один-единственный, который ответит за все их грехи, все возьмет на себя, за всех расплатится. Но чтоб сказка была похожей на правду, должен был явиться Иуда. Иуда он и есть ось истории. Поцелуй — предисловие измены. Ласка прикрывает предательство. Зло принимает лицо Добра.
Конечно, тут полная неразбериха с тем, что есть Зло, а что — Добро. Не слишком ли часто одно и другое меняются своими местами? Толковый английский писатель заметил: мы поразительно умеем во славу Господню ненавидеть. Правда, я вкладывал в это свойство и недюжинную способность к действию. Да, Иуда придал легенде подлинность. Только при чем тут тридцать сребреников? Этой незначительной суммой как будто хотели отвлечь внимание от истинных причин его выбора. Суть в том, что Иуда пожелал стать из апостола Мессией, а место Мессии было занято. Все Иуды надеются стать Иисусами, но их много, а Иисус — один. Иисус — это, прежде всего, одиночество. Он и есть Великое Одиночество, а вокруг него — сброд тонкошеих Иуд. Еще больше это относится к пастве. Она может быть весьма многочисленной, может быть даже и бессчетной, но чем неисчислимее паства, тем более одинок ее пастырь. Кстати, Булгаков в конце своей жизни о чем-то все-таки догадался. Не то что догадался — догадывался. Пьесе «Батум» он поначалу дал другое название — «Пастырь». Он был человек амбициозный, однако, безусловно, способный.
Я видел, что я его не убедил. Что все мною сказанное ему враждебно. Врожденная нелюбовь к возражению его останавливала, он лишь заметил:
— Вы сказали: у каждого — свой Иисус. Нет смысла его воспринимать как оружие в споре. Вы семинарист и знаете: «не прибавляй к словам Его».
Итак, он осмелился поучать меня. Это привело меня в бешенство:
— Нет христиан более истовых, чем выкресты. Мандельштам был таков же. Перешедшие на другую сторону служат особенно усердно. То ли замаливают вину, то ли доказывают себе, что не могли поступить иначе. Вы, перешедшие к Новому Богу, словно упиваетесь службами, знанием Нового Завета. Вам чудится, что между Богом и вами существуют особые отношения, что он поставит новообращенных выше, чем старых преданных слуг. Их верность досталась им по рождению, а вы явились по зову сердца — можно ли это не оценить? Но вы, очевидно, не понимаете, что ваше решение в вашей судьбе решительно ничего не изменит. Власть семени — Каинова печать. И ахиллесова слабость Христа была в проклятии его рода. Этот обрезанный пророк и на кресте оставался евреем. Готовы ли вы разделить участь вашего собственного народа?
Он спросил:
— Вы имеете в виду депортацию?
— Для начала, — сказал я. — А дальше… кто знает?
Он сказал:
— Разумеется, я готов.
5 марта. Ворохов.
И тут я подумал с тоской и ужасом о Матвее. И не только о нем. Если Матвея депортируют, что будет с Олей? Скорее всего, она разделит его судьбу. Разделит. Я хорошо ее знаю. Она отправится с ним в теплушке, в вагоне для скота — на убой. Эта мысль почти меня доконала.
5 марта. Юпитер.
Вести разговор было все тяжелее. Обруч с шипами сжимал мою голову подобно терновому венцу. Еще чуть-чуть и она расколется.
Я спросил:
— Когда Мандельштам писал те стихи…
Он прервал меня:
— «Мы живем, под собою…»
Я нетерпеливо кивнул:
— «Мы живем, под собою не чуя страны». Мандельштам понимал, что прощается с жизнью?
Он не колеблясь подтвердил:
— Да, безусловно понимал.
— Я тоже так полагаю, — сказал я. — Но из этого следует, что поэзия соприкасается со смертью больше, чем с жизнью?
Он согласился:
— Видимо, на предельном уровне так и есть.
Я спросил его:
— А бессмертие? И оно достигается предельным усилием. Вы не считаете, что для него только оно означало жизнь?
Он покачал головой:
— Не думаю. Он был вполне земной человек. И ясно сознавал, что бессмертие гораздо ближе к смерти, чем к жизни.
Шипы все сильней впивались мне в голову. И все сильней донимало меня раздражение. Я сказал:
— Да, это он написал: «Петербург, я еще не хочу умирать». Между тем, получается, что на деле он своей жизнью не дорожил.
Мой собеседник развел руками.
— Ну, как же ею не дорожить! Но знаете, еще никому не удалось обуздать призвание.
Я сказал ему:
— Какая в нем радость, если вы сами себе не хозяин?
Он произнес с виноватой улыбкой:
— Следовать призванию — радость.
— В чем же тут смысл?
Он вновь улыбнулся:
— Все же оно дает свободу.
Я жестко сказал:
— Нет вашей свободы, его свободы. Ничьей свободы. Свобода может быть лишь у державы. Свобода подданных — это абсурд. Два несопрягаемых слова. Да и держава несвободна. Ибо она подчинена движению, заключенному в ней.
— Тогда она обречена, — возразил он. — Несвободная сила не может быть творческой.
Я ощутил на губах усмешку.
— Могу вас заверить, когда страна оказывается перед выбором — власть свободы или свобода власти, страна его делает в пользу второй.
Он помрачнел и проговорил:
— Если хотя бы один человек сделает его в пользу первой, выбор нельзя считать окончательным.
Я сказал:
— Человек ничего не может, когда на него прет история.
Он отозвался:
— Не имеет значения. Может, не может — должен стоять. У него своя собственная история.
Мне было все трудней себя сдерживать.
— Что она весит?
— Она и весит. Ее давление на меня значительно больше, чем давление всей истории фараонов и тех, кто им когда-то служил.
Наша беседа зашла в тупик. Но надо было ее закончить.
— Я слышал, вы пишете роман?
Он подтвердил:
— Уже много лет.
Я сказал:
— Мандельштама погубило маленькое стихотворение. Большой роман это может сделать с не меньшим успехом. Согласитесь.
— Возможно, — кивнул он. — Если, конечно, его не поленятся прочесть. Но я уж сказал вам: тут я не властен. Рождаешься сделать что должен сделать.
— И это, по-вашему, и есть — независимость от истории?
— В первую очередь — от злободневности, — сказал он с кольнувшей меня интонацией. Не то беспечность, не то легкомыслие, какое-то скрытое превосходство.
Я спросил:
— Вы задумывались, как выглядит смерть?
Он сказал:
— Я бы хотел увидеть, как выглядит эта грань перехода. Надеюсь, что это — не темнота.
— Понять не могу, — сказал я с досадой. — Чем так притягивает писателей эта мистическая игра?
— Что же тут странного? — он удивился. — Это и есть ваша связь с судьбой. Нужно уметь принимать сигналы. Они вам подсказывают место в жизни, как подсказывают место слова в строке. До этого слово живет отдельно, как лебедь, отбившийся от стаи.
И добавил все с той же интонацией:
— Без этой дрожи жизнь беднеет.
Да, превосходство, превосходство! Не знаю, намеренное или нет, но я его отчетливо слышал. Собрав уходящую волю в кулак, я сказал ему:
— Вы глубоко ошибаетесь, если думаете, что я исчезну. Я останусь. И не только в учебниках. Меня не стереть из памяти улицы ни по прихоти моих ненавистников, ни из инстинкта самосохранения. Люди не могут жить без отца. Они богомольны. В России — особенно.
Он только покачал головой. И спросил:
— Вы были хорошим отцом вашим детям?
Я знал, что не могу уступить. Я никогда не уступал.
— Плохо ваше дело, — сказал я. — Вы беззащитны.
Он возразил:
— Я не могу с вами согласиться. Безоружность — это не беззащитность.
Сил больше не было. Я сказал:
— Закончим наш разговор. Прощайте. Мы никогда не поймем друг друга.
Он неожиданно изумился:
— Почему же? Разве вы не артист?
— Нет, — закричал я. — С чего вы взяли? Забудьте об этом. Я — Юпитер.
Он повернулся и двинулся к выходу. Я глядел ему вслед, еще не веря, что все уже кончено, и повторял:
— Нет. Я — Юпитер. Я — Юпитер…
5 марта
— Да, — закричал я. — Да, я артист. Человек, поступивший в эту больницу с черепно-мозговой травмой — народный артист Донат Павлович Ворохов. Черт бы вас взял! Всех до единого. Вас и все ваши игры с дьяволом. Они надоели мне до' смерти, до' смерти. Я только артист. Меня зовут Ворохов. Оставьте меня наконец в покое. Мое имя Во-ро-хов. Оля, скажи им…
И полетел, полетел, полетел по бесконечному тоннелю, в который меня со свистом и ветром словно всосал воздушный поток, весь в хлопьях света, как в хлопьях снега. Я полетел, полетел, полетел за грань перехода, за грань перехода, куда-то обратно, обратно, обратно, куда-то на полвека назад, в белую тьму моего зачатия.