Тем не менее, я действительно часто ездил во МХАТ на этот спектакль. Наши театры всегда тебя потчуют либо матросами, либо колхозниками, либо еще какой голытьбой. Со сцены словно несет махоркой.
   Разумеется, это их обязанность — показывать победивший народ, но зрелище это, в общем, унылое, как говорится, глаз не ласкает. Тем более после тяжелого дня. Когда приезжаешь на «Турбиных», есть на кого и на что посмотреть. Поистине: самый опасный противник — тот, в котором есть обаяние.
   Кроме того, мне очень нравилась эта актриса Соколова, которая играла Елену. Даже возникала охота увидеть ее не на подмостках. Но сразу раздумал. Есть уже опыт. Актриса на сцене — это одно, в жизни она — совсем другое. Стоит узнать ее поближе — не захочешь ни на какой спектакль. Как-то мне даже показали ее муженька — режиссера Баратова. Такой аккуратный румяный купчик. Кругленький, небольшого роста, ничем собою не примечательный.
   В тот вечер мы простились с Сергеем, и он уехал в свой Ленинград. Всегда мне не нравился этот город, пусть он и колыбель революции. Все в нем мне было не по душе. И климат его, и его название, и эти его спесивые люди, считавшие себя выше других. Весь воздух его мне был чужим. Сергея я больше живым не видел. Спустя два дня его застрелили. И этот конец не мог не стать началом иного — нового — времени.
   Я никогда не давал расслабляться — ни самому себе, ни другим. Держал свою руку на пульсе событий и научился на них реагировать. Можно сказать, достаточно жестко. Годы, когда многоликое общество меняет состав, при этом весь — от состава пластов до состава крови — это не бархатный сезон. И все же целое десятилетие после победы в гражданской войне я склонен считать относительно мирным. Эта война возобновилась с начала тридцатых — сперва в деревне, а позже настала очередь Города. Сразу после убийства Сергея.
   Не спорю, его охрана работала с какой-то откровенной небрежностью. Именно это и провоцировало всякие толки и подозрения. Могу допустить, что мои соратнички, которые всегда ненавидели и ревновали его ко мне, задурили Медведю и Запорожцу их немудрящие набалдашники. Они и дали свободу рук осатаневшему шизофренику. Сергей, разумеется, жил с его Милдой, с этой латышской кобылицей, похоже, что голову потерял.
   В конце концов, можно его понять. Живой человек, жена — старуха, мало того — больная старуха, рыхлая, сырая еврейка. Еврейки с возрастом, я заметил, становятся на редкость уродливы, смотреть невозможно, тянет зажмуриться. Такая же эта Полина Молотова. Зато псевдоним у нее — Жемчужина. Подходит ей как корове седло. Молотов краснел, объяснял. Что Жемчужина — точный перевод еврейской фамилии Перельштейн. Возможно. Неприятная баба. Надя была под ее влиянием.
   Я даже сочувствовал Сергею, что у него такая Яга. И находил вполне естественным, что он потянулся к этой Драуле. Кто же мог знать, что ее импотент, свихнувшийся от своего унижения, от всех своих крахов и неудач, осмелится на такое дело?
   Однако, если у партии отняли эту нужную ей, полезную жизнь, то пусть и смерть принесет ей пользу. Сослужит ей последнюю службу. Я убежден, что и сам Сергей был бы мне только благодарен. Совсем недостойно революционера и старого большевика пасть от руки засранца-мужа. Это ничтожный калибр гибели, какая-то жалкая уголовщина. Быть жертвой какого-то червяка совсем не то, что быть жертвой заговора, при этом — антипартийного заговора.
   Тем более что и сама наша партия нуждалась в существенном обновлении. Только подумать, семнадцать лет таких социальных потрясений все-таки не смогли изменить ее интеллигентской основы. Мне было ясно, что в этом качестве ее созидательная миссия не может быть полностью реализована.
   Сама по себе идея партии была гениальна, тут спору нет. И все же это изобретение нуждалось в шлифовке, в свежем взгляде. Когда-то, в мою молодую пору, вся эта новая общность людей настолько всего меня покорила, что я к ней отнесся религиозно — святыня не должна быть доступной. Подсознательно я хотел ее видеть орденом избранных, чуть ли не сектой. Я тогда искренне полагал, что меньшинство всегда эффективней. Нет, не всегда. На ранних стадиях. Это была моя ошибка. В этаком элитарном составе преимущество могли получить вовсе не самые достойные, напротив — люди внешнего блеска. Элита рассчитана на премьеров, как императорский театр. Я осознал свою ошибку, я осознал, что в партии-касте я обречен остаться в тени. В ней я себе не видел будущего. А видел, что она задохнется в интеллигентских испарениях. Моя опора — другие люди. Люди с иным составом крови. Их много, но все-таки недостаточно. Поэтому от них мало зависит.
   Две смерти, хотя и отделенные одна от другой десятью годами, стали для меня рычагами.
   Прежде всего кончина Ленина. Я сразу же понял необходимость «ленинского призыва» в партию. Я растворил интеллигенцию в громадной полуграмотной массе, гвардию — в армии, кучку — в куче. Осуществляя призыв, я знал: важно иметь не «мало избранных», а «много званых». В этом все дело. Верхний слой тонок, а нижний — груб, и, поднимаясь, он своей толщей выдавит верхушку с поверхности. Он обладает потребной плотностью, не говоря уже о весе.
   Но это был лишь первый помол. Понадобился еще второй (им тоже не удалось ограничиться). Если жизни преображенной партии поспособствовала «Ильичева смерть» — по выражению Маяковского — то, чтоб утвердить эту новую жизнь, нужна была новая утрата.
   Я не хотел ее, не хотел, и все-таки у любой трагедии есть позитивная сторона — я был обязан ее обнаружить. Семья имеет законное право рыдать, рвать волосы на голове, а политический деятель — нет. Он должен в интересах страны использовать даже потерю друга.
   Не знаю, как бы сложилось дальше у нас с Сергеем — судьба лукава и преподносит неожиданности, — в те дни мне было не по себе. Не так уж много тех, кому веришь, а я ему все же скорее верил, хотя и до известных границ.
   И внешность его мне тоже нравилась. Простое славянское лицо, не из тех, что называют породистыми, такое располагает к себе. И — не коломенская верста, не нависает, как монумент, короче — мал золотник, да дорог. Когда я смотрел на него, присмиревшего, почти невидимого под цветами, я думал о том, как сурова жизнь.
   Однако она не останавливается. Вбирает в себя еще одну смерть и ставит ее себе на службу.

16

   10 декабря В сущности, формула счастья проста: днем — творчество, а ночью — любовь. Больше ничего и не нужно. Но мне не удается ей следовать. Днем репетиции не приносят ни радости, ни удовлетворения. Отношения с Главным все напряженней: то он меня в упор не видит — все внимание только моим партнерам, то показывает, каких усилий ему стоит его железная выдержка. Показывает вполне школярски, что называется, наигрывает. Но дело не в этом
   — ни он, ни я уже не скрываем, не можем скрыть нашей взаимной антипатии.
   Что до ночей, то они пусты, — Ольга меня отлучила от тела. Либо воспитывает, либо наказывает. То и дело выпускает колючки, борется за права человека, — едва ли не по каждому поводу заявляет свое особое мнение.
   Ночь, предназначенная любви, переносится на дневные часы и воплощается в образе Ниночки. Любовь эта длится около часа, проводим мы его у Матвея. Раз или два раза в неделю, как правило, — после репетиции. Темнеет рано, за толстыми шторами можно принять и день за ночь.
   Было бы сущей неблагодарностью сказать, что эти встречи лишь в тягость. Когда на улице ветер и сумерки, за шарф набивается снежный горох, а ты затаился в надежном убежище и рядом с тобой молодая плоть, натянутая, точно струна, кольцо вокруг тебя разжимается. Если бы Нина еще помалкивала! К несчастью, она многоречива. То заверяет меня в своей преданности, то рассуждает о бренности славы, то вдруг расспрашивает об Ольге. Чего уж ей вовсе не нужно делать.
   Боюсь, что она ко мне привязывается. Это грозит немалыми сложностями. Сегодня она ни с чем не спорит, не возражает, на слово «нет» наложено прочное табу. Она ощущает: сдаваясь, — выигрывает. Нюх и чутье заменяют ей опыт. Иной раз мне чудится — эти ноздри, раздвинутые так широко и словно вздернутые над ротиком, просто вытягивают из ауры подсказку, как следует поступать.
   Но дело не в одной интуиции. Она побаивается меня. Возможно, поэтому так охотно и торопливо мне подчиняется. Зубастые глазки словно размыты теплой водицей щенячьей покорности. Поистине, страх неразрывен с любовью. Они удивительно уживаются и будто подпитывают друг друга.
   Однако я должен быть начеку. Я знаю, как все это происходит. Сначала все пряники без обязательств, потом появляется маленький принц из сказочки французского летчика и произносит свое заклятие о нашей трагической ответственности за всех прирученных и покоренных. Необходимо держать дистанцию.
   Обычно я ей напоминаю, что скоро появится Матвей. Она торопливо исчезает, а я в тепле дожидаюсь хозяина, он угощает чашечкой кофе, а также рюмочкой коньяка. Для восстановления баланса.
   Сегодня для этого не было времени. В театре нынче «Кориолан». Матвея встречаю уже на спектакле. И после него мой Лепорелло наносит мне ответный визит.
   Традиция! Я еще не остыл, не отошел от сцены и зала. Мне нужен свидетель этого вечера. Когда артист хорошо поработал, ему не спится, хочется выплеска.
   Ольга готовит на кухне ужин, а мы обсуждаем мои дела.
   — Глеб, сын Глеба, весьма раздосадован, — задумчиво говорит Матвей.
   — Я — тоже.
   — Надо мириться с шефом. В конце концов, что вы не поделили?
   — Художества. Все досталось мне. Ему — ни фига. Вот он и бесится.
   — Донатик, войди в его положение.
   — Не буду входить в его положение. Только войди — уже не выйдешь.
   — Ты стал нетерпим.
   — Так мне же играть.
   Я хмурюсь, и Матвей это видит. Вздыхает:
   — Просто обидно, что Пермского не было сегодня в театре. Один из лучших твоих спектаклей. Публика, можно сказать, зашлась.
   — Кориолан сказал бы на это: восторги толпы недорого стоят. И был бы прав.
   Он разводит руками:
   — Все больше убеждаюсь, — ты создан, чтобы играть Кориолана.
   — А ты, чтоб говорить обо мне: «Он любит свой народ, но спать в одной постели с ним не станет».
   Матвей принужденно улыбается:
   — Да, эту реплику я произнес нынче вечером с особым значением.
   «Еще бы, — хочется мне сказать, — она ведь и есть вся твоя роль».
   Но я глотаю эти слова и говорю совсем другое:
   — Странно, что Пермский не настаивает, чтоб я заклеймил Кориолана. При этой ненависти к натурам столь деспотического склада мог бы и улучшить Шекспира.
   — Теперь он исправляет ошибку. Не то ты улучшишь Полторака, — меланхолически шутит мой друг.
   И осторожно добавляет:
   — Ты стал специалистом по деспотам. Что нового у господина Юпитера?
   Периодически он это спрашивает, имея в виду мои заметки. Я избегаю ими делиться, но вдруг ощущаю в себе потребность хотя бы немного раздвинуть занавес:
   — Он размышляет о тайной полиции и об оценке ее деятельности. О разного рода странных связях.
   — «Опасных связях», — смеется Матвей.
   Типичная реакция книжника. Но выглядит она неуместной. Я недовольно его обрываю:
   — Имею в виду совсем другое.
   — Что именно?
   — То, что эти связи бывают, с одной стороны, неожиданны, с другой стороны — неоднозначны.
   — Резонно, — кивает Матвей, — резонно. Подумать только, что дочка Пушкина стала женою сына Дубельта. Мог ли наш бедный поэт предвидеть, что после смерти он породнится — о, Господи! — с Третьим Отделением.
   Выразительно пожимаю плечами:
   — Такое случалось и при жизни иных писателей. И — не последних. При этом не по воле Господней, а по их собственной.
   — Кто же это?
   — Возьми хоть Даниэля Дефо. Милого спутника нашего детства. Не просто вступил в тайную связь с тайной полицией — много больше! Он ее реорганизовал.
   — Вот тебе и Робинзон Крузо!
   — Вот тебе. Такой Робинзон.
   Матвей задумчиво говорит:
   — Занятно. И ты полагаешь, Юпитер мог знать эту часть его биографии?
   — Конечно. Он очень многое знал.
   После паузы Матвей произносит:
   — Знаешь, сейчас я подумал о том, что эта его темная жизнь, возможно, и поселила в Дефо мечту о необитаемом острове.
   Это достойное прекраснодушие невольно вызывает досаду:
   — Вот как? Почему ж она темная? Бурная, неординарная жизнь неординарного человека. Даже смешно ее судить по правилам хорошего тона.
   Зол на себя. Мои догадки, вызванные игрою теней, — и Малиновского и Азефа — имеют касательство только к нам — ко мне и к Юпитеру. Всем остальным нет доступа в запретную зону. Сколько уж раз пришлось убеждаться: надо оберегать свой секрет и никого не пускать в заповедник. Отколупни лишь кусочек тайны, — тут же она становится плоской, втрое дешевле своей цены.
   Зол я, естественно, и на Матвея. За то, что он вытащил из меня то, что до времени нужно прятать, и, прежде всего, за его сомнение в том, что Юпитер знал про Дефо. Какое снобистское высокомерие! Меня так и тянет его спросить: да кто ты, что есть у тебя за душой, кроме твоей библиомании, названий непереваренных книг? Творцу сверхдержавы недоступны такие предметы, скажите на милость! Зато уж тебе понятно все — и то, что Дефо терзала совесть, и то, что ему хотелось на остров — укрыться от себя самого. Должно быть, Дефо тебе исповедался. Ты прав, я чувствую Кориолана. Могу понять, как его тошнило от этих плебейских представлений о зле и добре и уж тем более от этой плебейской самонадеянности.
   Матвей между тем размышляет вслух:
   — А в общем, это даже традиция английских писателей — время от времени немного побаловаться с разведкой — Сомерсет Моэм, Грэм Грин, Ле Карре…
   — При чем тут традиция?! — чуть не кричу я.
   Но входит Ольга, зовет нас ужинать, Матвей оживляется, целует ей ручку. Доволен, что можно сменить регистр.
   Иду к столу, мрачновато думая: Кориолану было полегче. В его эпоху интеллигенты не осознали себя таковыми. И потому — не так суетились.

17

   Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Как свидетельствует история, главный жанр в искусстве — ода. Ода, выраженная в музыке, — взять, например, «Жизнь за царя». Ода в камне — все эти памятники. Что говорить об оде в слове и — в особенности — в поэзии. Можно составлять антологии.
   Если угодно, ода — итог. Прежде всего итог развития. Духовного, да и человеческого. Поэты — люди от мира сего. Хотят обратить на себя внимание. (Могу их понять — затеряться просто.) Сперва независимы и горды и — наподобие Мандельштама — все задирают свои подбородки. Они начинают не то с протестов, не то с манифестов, пусть зарифмованных. Но все кончают одним и тем же — «большевеют» и пишут оды. (Словцо, сочиненное Мандельштамом. Вполне в его духе. «Большевеют»…) Можно сказать, что почтенные классики создали модель поведения. Славлю, но не теряю достоинства. Гораций воспевал Мецената. Державин — Екатерину, а Пушкин — императора Николая Павловича. Свободно, по велению сердца, готов послужить, Ваше Величество. «Нет, я не льстец, когда царю…» Главное — сохранить лицо.
   Вот и нынешние инженеры душ… Даже и те, кто озабочен, чтоб выглядеть благородным образом, мечтают о своих Меценатах. Кто подсознательно, кто осознанно — все они ищут покровительства.
   Чаще всего бегали к Горькому. Горький обожал опекать. Одновременно изображал и праведника и генерала. Считаться всесоюзным ходатаем — входило в репутацию праведника и тешило генеральское сердце. При этом он сам был тоже зависим. Когда его стали меньше печатать, а слава его начала закатываться, он быстро оставил свой райский остров, вернулся туда, где его ждали и чин, и почет, и тиражи.
   Авель Енукидзе, он тоже любил поиграть в доброго барина. Любил протянуть по-дружески руку. Особенно — красивым актрисам. Сослали любовника Степановой. Авель помог этой декабристке съездить к нему, потом помог перевести его поближе. Не меньше был популярен Бухарин. После того, как прочел доклад на съезде писателей, тоже ходил в таких заступниках и ходатаях.
   Все эти игры плохо кончаются. Прежде всего для самих покровителей. К тому, кому ты сделал добро, всегда испытываешь симпатию. А это значит, что он тебя использует в своих интересах. Где теперь Авель, где Бухарин?
   Бухарин мне по-своему нравился. И оттого я его опасался. У нас с ним история отношений была и долгая и непростая. Было в нем, было свое обаяние. Но он все испортил. По собственной глупости.
   Надо сказать, он просто по-детски хвастал своей мускулатурой. Однажды, при Томском и при поэте Демьяне Бедном, я пошутил — мол, Николай, не надо хвастать. А он мне предложил побороться. Стыдно признаться, но и я — совсем по-мальчишески — согласился. И он положил меня на лопатки. Не стоило ему это делать. Кажется, он сам это понял, почти сразу же сильно заволновался, пытался перевести все в шутку, даже кричал, что я поддался. Я тоже не показывал виду, что уязвлен, но с этого дня решительно все переменилось. Не мог простить своего унижения. Не мог относиться к нему, как прежде. Даже и к тем, кто при этом присутствовал, стал испытывать недоброе чувство. Не виноваты? Нет, виноваты. Человека, который возглавит страну, никто не должен, никто не смеет увидеть лежащим на лопатках.
   Все мы в тот день сделали вид, что ничего не произошло. Он сделал вид, я сделал вид. Так, пустяки, ничего особенного. Просто побаловались друзья. Я после неоднократно подчеркивал, что больше всех я люблю его, что он мне ближе всех остальных. Его называли «любимцем партии», я кивал: разумеется, ты любимец. Он верил, его тянуло ко мне. Помню, когда он влюбился в девчонку, когда ошалел, решил жениться — любовь, любовь, высокое чувство, — пришел советоваться: что делать? Я ему тогда же сказал: ты спрашиваешь меня как друг, и я как друг говорю: женись. Подумаешь, горе — тридцать лет разницы. Мы с тобой всех молодых унавозим.
   Действительно, говорил как друг. А все-таки не питал доверия. Хотя, безусловно, в нем что-то было. Не было только самого главного — позвоночника. Станового хребта. Хвастал своей мускулатурой, а между тем был слезлив, как баба. Все его хваленые мышцы не сделали из него мужчины. Геракл, который пускает сопли. Защитник обиженных и оскорбленных. Такая отзывчивая душа. Каждому в ней найдется место. И академику, и мужику.
   Что и говорить — гуманист. Уж он бы нипочем не решился взять хлеб и загнать деревню в угол. Пугать нас голодомором он мог. А выдержать лихолетье не мог. Но тот, кто учился в семинарии, тот знает Библию назубок. Поэтому я не терял головы. Помнил, что семи тощим коровам на смену придут семь тучных коров. Надо найти в себе силу и выдержку и пережить тяжелые годы.
   Когда Мандельштам меня обозвал «кремлевским горцем», он долго возился с вариантами подходящей рифмы. В одном из них был я «мужикоборцем». Злой человек, но тут он был прав. Он только был не прав, полагая, что это слово
   — бранное слово.
   Тот, кто намерен сдвинуть Россию, не обойдется без мужикоборства. Бухарин этого не понимал, хотя и мнил себя теоретиком. Какой он, к дьяволу, теоретик? Теоретик не поддается эмоциям, его не захлестывают настроения. Для теоретика существует единственно результат анализа.
   Я знал: наряду с интеллигентом мужик — это враждебная сила. Кстати сказать, враждебная сила для самого интеллигента, который либо ему молился, либо ронял о нем слезу. Хотел бы взглянуть я на Мандельштама, оставленного наедине с мужиком. Вот Горький, он-то знал ему цену. Недаром же он его не выносил. Все песни о мужицкой артельности, все сказки о том, что мужик — «мирянин», что он с малолетства «миром живет», не стоят и ломаного гроша. Он может думать лишь о себе. И соблюдать лишь свой интерес.
   Надо понять, крепостное право было не прихотью царей, а государственной необходимостью. Оно и согнало крестьян в общину, в совместную жизнь, оно и привило понятия долга и обязанности. А как еще было собрать Россию в один кулак, уплотнить пространство? Не пристегни мужика к его месту, не отними у него Юрьев день, он будет, как рыба, искать, где глубже, чтоб ты не поймал его на крючок. Куда он подался после того, как дали волю? Естественно, в город. Кто побойчее — в купцы, в приказчики, кто плоше — в фабричные, в босячье. Вопили, что я разрушу деревню. Но кто отобрал у крестьянина паспорт? Я отобрал. И ее сохранил.
   Невесело вспоминать о Бухарине. Всегда ненадежный был человек. Я это знал и все-таки дрогнул: дал ему шанс, отправил в Париж. Он там свободно мог остаться, и я бы не стал его преследовать. Живи, любись со своей евреечкой. Потом я узнал, он там встретился с Даном (заметьте, это уже измена — встретиться с убежденным врагом!). И Дан говорил ему: «не возвращайтесь. Спасете себя, спасете жену». Старый подлец. Был неглуп, это правда. Впрочем, советовать все мастера. И сам Бухарин когда-то советовал этому Мандельштаму уехать. Тот не послушался Бухарина. Бухарин не послушался Дана. Вернулся из Парижа. Зачем?
   Либо железно был убежден, что я от него не отступлюсь (тогда он и впрямь чувствительный олух), либо верил вопреки очевидности, что не сказал последнего слова. Вот и сказал. Уже на суде. Да, ни характера, ни ума. Остался бы и снял с меня тяжесть. Вернулся, так пеняй на себя.
   К большому несчастью, на этом свете всегда не хватает смелых людей, не отворачивающих лица от жизни и от вызова времени. Зато в избытке хватает тех, кто твердость называет жестокостью. Я бы сказал им: хотя бы день, хотя бы ночь, хлебните с мое. Может быть, тогда вы поймете, что я за вас делаю вашу работу.

18

   28 декабря После очередной поножовщины, очередного припадка Пермского, иду к выходу и тут получаю отличный предновогодний подарок — навстречу мне семенит Полторак. Стало быть, автор смотрел репетицию. Он сухо здоровается, затем, как обычно, жалует фирменным аттракционом — еще глубже вгоняет голову в плечи (и как это ему удается?). После чего, по-гренадерски печатая шаг, продолжает путь. Движется на свидание с Глебом.
   Он словно чует спиной мой взгляд, делает судорожное усилие держать ее возможно прямей.
   Вот Полторак. По всем приметам Непроходимый идиот.
   Но — проходимец. И при этом Свое достоинство блюдет.
   По-моему, это четверостишие — явная творческая удача. Жалко, что нельзя обнародовать.

19

   Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Булгаков тоже хотел покровительства. Но человек был амбициозный, Авеля в этой роли не видел. Да и Бухарин его не устраивал — действительно, зачем мелочиться? Его покровителем мог быть лишь я. Не зря же он уверил себя, что у нас с ним — особые отношения. Еще раз скажу: его юмористика, все эти застольные шалости — только прозрачная кисея, накинутая на затаенные мысли. Забавно, он, кроме шуток, думал, что, выдайся случай, и я бы ему посетовал на свою судьбу и поискал бы его сочувствия.
   Вот так он перестал различать разницу между воображаемым и сущим — сочинил себе сказочку. Поэтому он считал себя вправе ходатайствовать передо мной за Эрдмана, баснописца и автора «Самоубийцы», к которому ездила эта Степанова. Друг, видите ли, обращается к другу, просит о дружеской услуге. У Эрдмана кончился срок наказания, и Эрдману захотелось в Москву.
   Все-таки непостижимые люди. Отделался за свою басню ссылкой, остался жив, тебе повезло. Не привлекай же к себе внимания. Но вот неймется, пустите в столицу. Не понимал, что столица — то место, где можно обжечься, и сильно обжечься. На самом деле самоубийца. Впрочем, таков не он один.
   То же самое произошло с Мандельштамом. Отбыл три года. В Москву, в Москву! В Воронеже ему стало тесно. Он даже не просил разрешения. Просто поставил всех перед фактом. Приехал в самое сложное время и сразу же стал поглощать пространство, с первого дня его было много. Люди из Союза писателей спрашивали меня: что с ним делать? Я сказал им: дайте ему путевку. В санаторий. Пусть наберется сил. Они ему очень скоро понадобятся.
   Булгаков, надо сказать, и пьесы писал с прицелом — все те же ходатайства. Мольер это, понятно, он сам, а я — король Людовик Четырнадцатый, тот самый, кто однажды напомнил, что государство — это он. Король разрешил Мольеру «Тартюфа» и поставил преследователей на место. То же самое должен сделать и я — разрешить его пьесы, одернуть «гонителей».
   Иной раз срывался даже на крик. «Что я должен сделать еще, чтобы доказать, что я червь?!» Это уж совсем не Мольер, это Булгаков бился в истерике. «Я — червь…» Лицемерное уничижение. Смирения мало, но много фальши. Не думал он о себе, что он — червь. Он был о себе высокого мнения. Мольер наших дней. Непонятый гений. Вот кем он был в своих глазах. Поэтому и топал ногами. Кричал же, конечно, не на Людовика. Это он кричал на меня.
   Но пьеса «Мольер» — вопи, не вопи — была, безусловно, нежизнеспособна. Было бы странно поддерживать пьесу, в которой и честь, и совесть, и ум, все существующие добродетели, олицетворяет писатель. Высокий дух в кабале святош. Святоши, естественно, псевдоним. Святоши — это фанатики веры, в этом случае — коммунистической веры. Те, кто во власти или близ власти. У которой он отнял все достоинства, отдав их Мольеру, то есть себе. Не пощадил он и короля, который должен ему помочь, умерить слишком усердных ревнителей. Король — игрушка в руках Мольера.
   Нельзя отрицать, человек был упорный. Попробовал взять быка за рога. И появилась пьеса «Батум». Пьеса, посвященная мне. Возможно, что бык был бы доволен. И поощрил бы — кормом за корм. Но то, что позволено быку, то не позволено Юпитеру.