– Если бы я так думала, – сказала Хэрриет, – я бы застрелилась! – Она приставила к правому виску большой и указательный пальцы. – Матушка раз – и пиф-паф! – прибавила она для официанта.
   – Нет, – мягко оказал Чарльз. – Кое-что все-таки остается.
   Но Флинту не терпелось высказать собственное суждение:
   – Да, остается. Но разве ты не понимаешь, что это всего лишь еще одна разновидность смерти? Каждый год выходит пятьсот сборников поэзии – и они громоздятся в библиотечных хранилищах или просто собирают пыль на полках. Филип задумчиво взглянул на свои руки. – Да, они сохраняются, но лишь как напоминание обо всем том, что так и остается непрочитанным – и никогда не будет прочитано. Памятник людскому тщеславию и людскому равнодушию. Когда я вижу эти груды загубленной бумаги, загубленного времени, меня начинает тошнить. – Пока Флинт говорил, Чарльз встал и неуверенным шагом направился к одному из занавешенных альковов. Он приложил руку ко лбу, и Вивьен приподнялась со стула, тревожно глядя ему вслед. – Любое современное произведение живет месяца три. И все. – Флинт уже несколько успокоился. Мы не можем думать о потомках. Никаких потомков не существует. По крайней мере, я их не вижу.
   – Как вы думаете, Чарльз помнит, что платить ему? – прошептала Хэрриет Филипу. – Он вроде как выпимши.
   Но Филип смотрел на Флинта, крепко стиснув руки.
   – А что же ты тогда видишь?
   Флинт замолк и впервые всмотрелся в худое и сумрачное лицо Филипа.
   – Что я вижу? Не знаю. – Теперь он говорил оправдывающимся тоном. – Да ничего я на самом деле не вижу. – Он достал носовой платок и вытер пот с крыльев носа.
   – Не будь таким мрачным, Эндрю. – Это вернулся Чарльз и похлопал его по плечу.
   – Извини.
   – Нет, не надо. Незачем тут извиняться. Все мы сумеем найти себе место под солнцем.
   – Неправда.
   – Что ты сказал, Филип?
   – Я сказал, что он не прав. Эндрю не прав. – Филип по-прежнему был очень скован, и Хэрриет забавлялась, наблюдая, как он напряженно склоняется вперед.
   – Я знаю, что он не прав. – Чарльз нахмурился, как будто заслоняя глаза от слабого света ресторанных ламп. – Разумеется, слова выживают. Иначе как бы Чаттертоновы подделки превратились в подлинную поэзию? – Он опять ненадолго замолчал, медленно растирая рукой лоб. – И есть строки столь колдовские, что они изменяют все.
   – Назовите хотя бы две, – шепнул Флинт Хэрриет.
   Они оба много выпили и теперь чувствовали себя в некотором роде заговорщиками по отношению к остальным.
   – Наверно, смертный приговор Жанне д'Арк, – прошептала она в ответ.
   – Ребенок может прочесть какое-нибудь стихотворение, и вся его жизнь переменится. Это я знаю по себе. – Чарльз смотрел на Вивьен, словно обращался только к ней, и она положила ладонь на его руку. – Вот почему это так удивительно – иметь призвание поэта, ведь это призвание с самого детства, которое ничто не может изменить. Ни один поэт до конца не теряется. Он всегда надежно носит с собой тайну своего детства, словно какую-то потайную пещеру, где он может преклонить колени. А когда мы читаем его стихи, то и мы можем встать там рядом с ним.
   – А я-то думал, – опять зашептал Флинт, обращаясь к Хэрриет, что красноречие считается мертвым искусством.
   – Так оно и есть.
   Чарльз оглядывал зал ресторана с видом крайней сосредоточенности.
   – И существует подлинная поэзия, потому что существуют подлинные чувства – чувства, которые затрагивают всех. Помните вот это? – Он запрокинул голову и принялся цитировать странным певучим голосом:
 
Прежний где певун? – Уж пал,
С перстью смешан он земной,
Как и те, кто встарь внимал
Давней песенке со мной.
 
   Потом он рассмеялся и потер глаза.
   – Если поэзия лишена всякого значения, Эндрю, то почему есть люди, которые находят единственное утешение в чтении стихов? Почему иные поэты становятся единственными спутниками одиноких или несчастных людей? Почему они обретают в книгах нечто такое, чего им не может дать ничто другое в этом мире? Ты не знаешь, почему? – Флинт только поглядел на него и ничего не ответил. – И почему еще, Эндрю, некоторые люди всю жизнь пытаются стать писателями или поэтами, пусть им и стыдно показывать свои сочинения другим? Почему они все-таки продолжают свои попытки? Почему они пишут и пишут, пряча свои стихи или рассказы, как только те завершены? Откуда же берется их мечта? – Вивьен взяла Чарльза за руку, но тот не заметил ее движения. Я расскажу тебе, в чем дело. Это мечта о цельности, мечта о красоте. Это видение способно прогнать любое томление, любое несчастье и любую болезнь. И это видение – реально. Я знаю. Я его видел – и я болен. – Вивьен посмотрела на него с изумлением, потому что раньше он никогда не сознавался в своей болезни, признаки которой теперь она явственно замечала на его лице. Он повернулся к ней и улыбнулся. – Прости, любимая, – сказал он. Мне жаль, что ты так намаялась со мной. Я старался как мог, но вышло не очень хорошо – верно?
   Его внимание отвлек некто, стоявший у нее за спиной, и он сделал попытку подняться со стула, пробормотав: "Да, конечно. Я тебя прекрасно знаю". Но тут он упал, рухнув рядом со стулом на ковер «Кубла-Хана».
* * *
   …То, верно, сон: рука бессильно на пол
   Свисает, никнет голова. Теперь
   Ни звука. Притвори плотнее дверь.
Современная любовь. Сонет 15. Джордж Мередит

   Пока Мередиты шли по Парадайз-Уок, Генри Уоллис стоял у окна своей мастерской; это было большое окно на третьем этаже, выходившее на Челси-стрит, и комнату за спиной художника заливало зимнее солнце.
   Надо сказать, сам дом как будто специально был придуман для живописца: в этом недавно построенном здании были комнаты с высокими потолками, широкими окнами и ощущением простора. Все это как нельзя лучше подходило Уоллису, хотя иногда, когда дул ветер с Темзы, протекавшей в сотне ярдов отсюда, от некоторых доносившихся оттуда запахов его выворачивало наизнанку. Он даже здесь боялся холеры. Зато здешний свет был совершенно особенным: этот сверкающий свет отражался от поверхности воды, проливаясь на фасады домов и на окрестные поля подобно некой волне, явившейся на сушу издалека, из морей; и этот свет, оказавшись здесь, в лондонском предместье, был свободен от примеси дыма, который – как было заметно даже отсюда упорно висел над самим городом.
   Мередит шел чуть впереди жены, с явным смятением всматриваясь в таблички с номерами новых домов. Уоллис заметил, что Мэри не смотрит ни на дома, ни на мужа, а ступает в сторону реки, вперив взгляд в землю. И вот Мередит уже стоял посреди дороги и махал ему рукой.
   – Мы здесь! – прокричал он. – Твой мертвый поэт и его супруга здесь! Лицо Мэри было по-прежнему обращено в сторону, но, как только он собрался отойти от окна, она взглянула на него и улыбнулась. Мередит яростно стучал в дверь. – Впустите меня! – кричал он. – Впустите меня, или я умру на улицах Челси!
   Уоллис торопливо сбежал по ступенькам в длинную прихожую. Он гордился тем, что не держит слуг, хотя, по правде говоря, у него все еще имелась кухарка; но она редко отваживалась выходить из своего нижнего этажа и жила в вечном страхе повстречать кого-нибудь из натурщиц своего нанимателя. Изредка доносившиеся с кухни возгласы или стоны были единственными напоминаниями о ее присутствии в доме, и Уоллис уже окрестил ту часть дома Тартаром. Он открыл входную дверь; там стояла одна Мэри. Он сделал шаг назад; никто из них не вымолвил ни слова; а потом Мэри слегка наклонила голову влево. Уоллис посмотрел внимательней за порог и увидел Мередита, который развалясь лежал на пыльной земле и как будто задыхался.
   – Поэт принял яд из-за разбитого сердца, – говорил он, хватаясь руками за горло. – Поэт принял яд. – Он взглянул на них. – Вы – великаны в царстве кокни. Пожалуйста, помогите мне. – Мэри, не говоря ни слова, вошла в дом, а Уоллис схватил его за руку и поставил на ноги.
   Она ждала их в прихожей.
   – Эти цветы совсем как настоящие, – сказала она.
   У Уоллиса на стенах висели обои с подсолнухами, и их краски весело переливались, контрастируя с белой лестницей и полированными дощатыми полами.
   Мередит дотронулся до маленького терракотового бюста, стоявшего возле ступенек, и ощутил прохладу его головы. Он крепко сжал ее рукой и проговорил:
   – Такова современная жизнь, любовь моя. – И потом добавил: – Все так ярко.
   Уоллис посмотрел по очереди на них обоих, пытаясь угадать, не захочется ли им продолжить беседу здесь; но они замолкли, и он начал подниматься по лестнице, ведя их в мастерскую.
   – А тут, – сказал он через плечо, – сцена из старинной жизни. Не столь яркая, как вы сейчас увидите.
   Войдя в мастерскую, Мередит расхохотался: кровать, деревянный ларь, столик и стул – все было в точности таким, каким он видел это в прошлый раз на Брук-стрит. Эти предметы были расставлены возле дальней стены мастерской, под окном, выходившим в длинный сад; а на подоконник Уоллис поставил горшочек с розовым кустиком – точно такой же, как в Чаттертоновой каморке. Потом Мередит заметил чье-то тело на кровати. Только подойдя к ней поближе, он понял, что это костюм.
   – Я взял эту одежду напрокат у Натана, – сказал Уоллис.
   Мередит ощупал светло-серую рубашку и пурпурные бриджи, пытаясь представить себе, кто надевал их в последний раз.
   – Надеюсь, – сказал он, – они придутся мне впору?
   – Я же снял с тебя мерку, как портной с покойника, Джордж. Теперь я знаю твой размер, как свой собственный.
   – Мелочь, зато моя собственная. – Казалось, Мередит ликовал при мысли о том, что ему предстоит облачиться в этот костюм. – А что ты сделаешь с моим телом, когда меня найдут мертвым вот в этом?
   Уоллис рассмеялся.
   – Я собираюсь залакировать его. Это придаст плоти более естественный вид.
   – Мне показалось, я ощутил дух бальзамирующей нильской жидкости.
   – Нет, это повеяло спиртным духом.
   – Так вот, значит, какие духи участвуют в сем действе воскрешения.
   Мэри отошла от них в сторону, и, пока они разговаривали, принюхивалась к глиняным бутылочкам с мартиновым спиртом. Потом она заметила собственное отражение в высоком позолоченном зеркале, водруженном в угол мастерской, и быстро поднялась; она осмотрелась и стала изучать кисти, плошки для смешивания красок, склянки с краской и палитры, в беспорядке разбросанные по двум деревянным столам. К стенам мастерской было приколото несколько набросков, и, подбираясь к ним, она заметила множество старых картин Уоллиса, поставленных боком за выцветшую японскую ширму. Прямо перед ширмой стоял высокий мольберт, и Мэри пробежала пальцами по его боковой стороне, чувствуя под рукой шероховатость древесины. Холст был натянут совсем недавно, и на него уже был нанесен грунтовой слой ослепительно белой краски: она была столь яркой, что Мэри зажмурилась, и у нее перед глазами возникли мелкие загогулины или закорючки. Никому не дано воспринимать пустоту, подумала она: глаз поневоле создает формы, как язык рождает слова.
   – Если и шапочка впору, – говорил Мередит, – тогда нужно надеть ее. Но где же шапочка?
   Она снова всмотрелась в выбеленный холст и попыталась представить себе, как туда можно будет перенести этот нарочно воссозданный образ Чаттертоновой комнаты. Но ей ничего не удалось увидеть. Все это время она ощущала только присутствие Уоллиса, и теперь она шагнула за ширму, словно намереваясь оградить себя от источника тепла. Она подобрала одну из картин, изгнанных туда на хранение, и увидела на полотне обнаженную женщину; ее вздернутые груди были розовыми и блестящими.
   – Эти бриджи чересчур тесны, – услышала она голос своего мужа. Слишком много Природы и слишком мало Искусства.
   Она очень аккуратно поставила на место картину и вышла из-за ширмы.
   – Скажи спасибо, Джордж, – проговорила она, – что мистер Уоллис не собирается изображать тебя без бриджей. – Она заметила удивление на лице художника и слегка смутилась.
   – Продолжай же, дорогая. Продолжай, – усмехнулся ей Мередит. – Раз уж ты упомянула неупоминаемое, то выкладывай и остальное, я жду.
   – Я только хотела сказать… – Она заколебалась. – Я только хотела сказать, что должна теперь оставить вас вдвоем. Мне пора.
   – Но…
   – Нет, мистер Уоллис. Я ведь пришла только затем, чтобы довести Джорджа до нужного дома. Он ведь сам ни с чем не справляется – правда, ничуть не справляется. – В дверях она обернулась и быстро проговорила: – До свиданья, Джордж.
   – Адье, миссис Чаттертон.
   Уоллис поспешил за ней вслед, чтобы отпереть уличную дверь, и, прежде чем выйти, она приостановилась.
   – Надеюсь, – произнесла она, сама не вполне понимая, что говорит, надеюсь, я вас не напугала… – Ей удалось вновь овладеть собой. – Надеюсь, я не застала вас врасплох, явившись сюда вместе с мужем. Мне было по пути…
   – Да нет, что вы. Мне только жаль, что…
   – А теперь мне пора. До свиданья, мистер Уоллис.
   Не успел он договорить своей фразы, как она отвернулась и зашагала в сторону реки.
   – Вы идете не в ту сторону! – прокричал он ей. – Миссис Мередит! Дорога – в том направлении!
   Она взглянула на него и – словно и не слышала, что он ей сказал, просто покачала головой и улыбнулась, а потом, завернув за угол, направилась к Челси-Уорф. "Эта никому не уступит", – подумал Уоллис, возвращаясь в мастерскую.
   Мередит уже полностью облачился в тот наряд середины XVIII века, который подыскал ему Уоллис.
   – Ну, как я в этом выгляжу?
   – Да ты – вылитый Чаттертон. – Уоллис подошел к одному из деревянных столов; краски он заранее растер и смешал в нескольких глиняных плошках, и теперь оставалось лишь поместить их на палитру. Ему почудилось, что Мередит смеется. – Нет, правда, ты очень на него похож. Ты не знал, что у вас обоих рыжие волосы?
   Мередит молчал.
   – А как тебе удалось уговорить Свинку, – спросил он немного погодя, пожертвовать всем ради искусства?
   – Свинку? – Уоллис по-прежнему склонялся над столом.
   – Как ты уговорил ее одолжить тебе ее жалкую мебель? – Мередит подпрыгивал на кровати.
   – Мне жаль тебя разочаровывать, но это вовсе не Свинкина мебель. Я все это купил сам. Разве ты не замечаешь разницы?
   Мередит вдавил палец в подушку, лежавшую в изголовье кровати.
   – Наверно, все это способствует вящей достоверности? Когда ты что-то покупаешь, когда оно – твое собственное, обретает ли оно более глубокую реальность? – Теперь он улегся на саму постель и задрыгал в воздухе ногами, рассматривая только что надетые туфли с пряжками. – Ты так не думаешь?
   Уоллис снял с мольберта большой холст и вместо него натянул холст поменьше, на котором уже сделал подмалевок окончательной композиции. Сверху он приколол два наброска, уже с пометками, требуемых для готовой работы цветов. Он перенес мольберт в середину мастерской.
   – Помнишь, как ты лежал тогда в каморке, Джордж?
   – Нет. Ты должен задать этот вопрос Чаттертону.
   – Ты лежал вот так. – Уоллис показал ему один из набросков.
   – Да ты какой-то воскрешенец, Генри. Я смотрю, ты мертвых возвращаешь к жизни.
   Уоллис вернулся к мольберту.
   – Положи голову набок. Пусть твоя левая рука будет слегка прижата к груди. Хорошо. Теперь опусти правую руку, так чтобы она свешивалась на пол. Хорошо. Очень хорошо.
   – Мне, кажется, полагалось сжимать в руке какой-то яд?
   – Склянка смотрится лучше на полу. Это поддерживает композицию.
   – В таком случае, давай вовсе отбросим реальность. Выбросим ее в окно. Открестимся от нее. – Но, говоря все это, он придал своему телу то положение, которое показал ему Уоллис; в действительности, он так хорошо запомнил предсмертную позу Чаттертона, что принял ее не задумываясь.
   Уоллис выбрал кисть с конским волосом и окунул ее в смесь охры с медно-красной краской: это был цвет волос Чаттертона – как и Мередита. Он работал спокойно и вдумчиво; казалось, его настроение ничем не нарушаемой сосредоточенности передалось и натурщику: тот закрыл глаза и, казалось, спал, склонив голову набок. Но Уоллис прекрасно разбирался в выражениях человеческого лица и потому догадывался, что Мередит размышляет – и размышляет мучительно.
   Оба хранили молчание, и вскоре Уоллис настолько погрузился в работу, что видел на своем холсте уже не индивидуальное лицо, а обобщенный человеческий образ. Он раздумывал, как лучше высветить тесную комнатку, и вдруг ему пришло в голову, что ему следует обнаружить тело так, как это, должно быть, сделали другие – в тот августовский день, когда вскоре после рассвета слуги проснулись и учуяли горький запах мышьяка, просачивавшийся из-под жильцовой двери, и, взломав чердачную дверь, нашли бездыханное тело поэта. И вот, мысленно войдя в ту комнату вместе с остальными, Уоллис сразу же увидел, как на тело Чаттертона ложатся косые лучи солнца, как оплывшая свеча потухла от их прихода и как на внезапно образовавшемся сквозняке разбросанные бумаги беспорядочно закружились по полу. Теперь он принялся писать бледное лицо поэта.
   – Ты больше не встречался с Чаттертоном на лестнице?
   – Что-что?
   – Во сне. Ты мне рассказывал, что видел Чаттертона.
   – Нет, теперь мне сны иные снятся.
   – Какой ты стал вдруг напыщенный, Джордж.
   – Не забывай, я был мертв. – Слова эти прозвучали слишком резко, и Мередит поспешил добавить: – Собственно, я думал о том, как бы ввести яд в любовное стихотворение. – Он открыл глаза. – Но, мне кажется, хотя бы раз его должна принять женщина – а ты, как думаешь, Генри?
   Уоллиса почему-то смутил этот вопрос.
   – Любопытно, почему ты так мало говоришь о своей поэзии.
   Мередит рассмеялся.
   – Потому что я так много говорю обо всем прочем?
   – Нет, я хочу сказать, что ты так красноречиво рассуждаешь о живописи…
   – О твоей живописи, во всяком случае.
   – …И вместе с тем ты всегда как будто избегаешь разговоров о своей работе. – Говоря это, Уоллис намечал контуры будущих теней.
   – Да просто говорить здесь совершенно не о чем.
   – Ты хочешь сказать, это все нереально?
   – Да нет, не в этом дело. Нет ничего реальнее слов. Они-то и суть сама реальность. Дело в другом: все, что я делаю, превращается в эксперимент – я действительно не понимаю, почему, и, дай Бог, никогда этого не пойму, – и до тех пор, пока работа окончательно не завершена, я никогда не знаю, выйдет ли что-то достойное или же грош этому цена.
   В этот момент Уоллис старался уловить оттенок дыма, который должен был исходить от потухшей свечи.
   – Но как же ты можешь экспериментировать с реальностью? Ведь тебе остается ее только отобразить.
   – Как это делаешь ты? А как тогда быть с твоей склянкой яду, которая чудесным образом поменяла свое местоположение?
   – Но ведь сама склянка – настоящая. Она-то не менялась. – Он нашел нужную смесь неаполитанских белил с кобальтовой синью и принялся осторожно наносить мазки собольей кисточкой, изображая дым.
   – Мы с тобой в одной лодке. Тебе знакомо это выражение? Генри, я сказал, что слова реальны, но не говорил, что то, что они описывают, тоже реально. Наш любимый мертвый поэт сотворил монаха Роули из ничего, из пустоты, – а между тем, жизни в нем больше, нежели в любом средневековом священнике, действительно существовавшем на свете. Выдумка всегда более реальна. Можно мне теперь встать? У меня рука затекла. – Уоллис кивнул, а потом отступил назад, чтобы рассмотреть, как вышел на холсте дым от свечки. Мередит, вдохновленный начатой темой, подпрыгнул с кровати и принялся расхаживать по мастерской, стараясь при этом не глядеть на картину. – Но Чаттертон создал не просто одного человека. Он выдумал целую эпоху и сделал ее образную систему своей собственной: никто ведь толком не понимал средневекового мира, пока Чаттерттон не вызвал его к жизни. Поэт не просто воссоздает или описывает мир. Он действительно творит его. Вот почему его боятся. – Мередит подошел к Уоллису и впервые поглядел на холст. – И вот почему, – добавил он спокойно, – именно такой всегда будут представлять себе истинную смерть Чаттертона. Ты не чувствуешь запаха гари?
   Уоллис тревожно оторвал взгляд от картины и увидел густой столб дыма, валившего за окном.
   – Ах, Боже мой! – вскричал он. – Там, должно быть, пожар! – Но одновременно он обратил внимание на то, как поочередно пересекают друг друга темные и светлые полосы дыма.
   Огонь, видимо, полыхал около реки, и они оба выбежали из дома. На камнях мостовой у Мередита расстегнулась одна из туфель с пряжками (он и забыл, что вышел в костюме), а пока он склонялся застегнуть ее, Уоллис уже пристал к небольшой толпе на углу Парадайз-Уок и Челси-Уорф. Какой-то работяга показывал на тыльную сторону дома XVIII века, стоявшего у реки.
   – Это было в том саду, – говорил он. – Разгорелось-то быстро, да потом и унялось. – Ветер менял направление, и дым постепенно рассеивался, а над водой неслись хлопья золы с пеплом.
   – Так никакой опасности не было? – спросил Уоллис.
   – Нет, ни капельки.
   Сзади подошел Мередит, и Уоллису почудилось, будто тот бормочет: "Пускай горит, пускай горит", но не успел он оглянуться в его сторону, как увидел Мэри, которая показалась из того дома, держа на руках ребенка.
   – Миссис Мередит! – окликнул он ее. – Миссис Мередит! Сюда! – На какой-то краткий миг испуга ему пришло в голову, что это именно она почему-то стала зачинщицей пожара. Мэри отдала ребенка молодой женщине видимо, служанке из того дома, – и направилась в сторону Уоллиса. Она с счастливым видом улыбалась, и он подумал, что она увидела своего мужа рядом с ним; но теперь, обернувшись, он обнаружил, что Мередит куда-то исчез.
   – Я и не знал, что вы все еще здесь, – сказал он. – Я… – Тут он заметил на ее на левой щеке темное пятнышко, похожее на тень. – Вы не пострадали?
   – Нет. – Она рассмеялась. – Ни чуточки. Это было всего лишь шале мисс Слиммер.
   Мисс Слиммер была поэтесса, которая жила в этом доме возле реки, писать же предпочитала в деревянном амбарчике (который она звала своим шале) в нижней части сада. Она нечасто выходила из дома, но Уоллис время от времени видел, как его соседка прогуливается по Парадайз-Уок: тесемки на ее шляпке были полуразвязаны, а юбки порой волочились по дорожной грязи. Она была женщина крупная, но ее несколько грозный облик не находил ни малейшего отражения в ее изысканно-патетичных стихах.
   – А почему вы держали на руках ребенка? – Задав этот вопрос, он сразу же покраснел, а Мэри, уловив его внезапное смущение, сдержала улыбку.
   – А что, мистер Уоллис, вы решили, что это мой ребенок?
   – Да нет, вовсе нет. Конечно, нет. Мне просто было любопытно…
   – Это дочка экономки мисс Слиммер. Девочка так залюбовалась зрелищем, что не хотела покидать дом, но я испугалась, что она задохнется от дыма. Как гласит поговорка – нет дыма без огня?
   Непривычное и неожиданное физическое возбуждение оживило ее черты: Уоллис никогда еще не видел ее столь счастливой. Внезапный порыв ветра донес до него запах обугленной древесины; он не знал, что ему еще сказать.
   – Работа над Чаттертоном идет полным ходом, – пробормотал он. И затем, уже более уверенно: – Вы зайдете на нее взглянуть?
   Теперь она несколько успокоилась.
   – Нет, пока еще не время. – Она на миг коснулась его локтя. – Мне бы хотелось посмотреть уже на готовую картину. Можно?
   – Да. Разумеется.
   – Тогда напишите мне, когда она будет закончена, и я приду. – Уоллис не нашелся, что на это ответить. – Я бы предпочла увидеть ее без суетливого присутствия моего мужа…
   – Он только что был здесь…
   Она оставила без внимания это сообщение.
   – Он воображает себя моим суфлером. Он считает, будто сама я ни о чем судить не умею. А потому в его обществе я, разумеется, столь же нема, как то и положено всякой дворцовой прислуге. – Уоллис никогда прежде не слышал, чтобы она говорила столь вольно, но он ведь никогда прежде и не оставался с ней наедине.
   – Мэри! Мэри! – Грудной возглас мисс Слиммер заставил их отпрянуть друг от друга, хотя они всего лишь вели обычную беседу, и только. – Мэри, милая, ты совершенная героиня. Ты спасла жизнь этой бедняжке, этой маленькой бедняжке! – Мисс Слиммер обильно потела и то и дело подносила ко лбу льняной носовой платок.
   – Да там не было ни малейшей опасности, Эгнес.
   – Ни малейшей опасности! Да ты только взгляни на меня! – И в самом деле, вид у нее был такой, словно она лишь несколько мгновений назад чудом спаслась от какого-то стихийного бедствия. Ее бумазейное платье было в нескольких местах разодрано, а на лице виднелись следы пепла и копоти: там, где по ее щекам прокатились градины пота, под серым налетом проглядывали бороздки белой кожи. На самом деле, она разорвала бумазею собственными руками. – Если бы вам вздумалось изобразить меня, мистер Уоллис, то разве что во образе Лотовой жены или какой-нибудь гарпии.
   Эта фраза прозвучала не как утверждение, а скорее как вызов.
   – Вы отлично выглядите, мисс Слиммер. Мне кажется, вы больше походите на Офелию.