15

   Чаттертон входит в свою чердачную каморку и запирает за собой дверь; потом приваливается к ней, смеясь и вытирая рот рукавом пальто. Все хорошо. Я избавлен от напудренной Ангелицы. Он только что прокрался мимо ее комнаты, сняв башмаки, и слышал ее храп. Теперь я в безопасности в своей воздушной обители. Я на вершине мира. Он направляется к кровати и вытаскивает из-под нее деревянный сундук; отпирает его и извлекает бутылку испанского бренди. Здесь лучше, чем в Тотхиллском саду, да и дешевле: я пью за Дэна Хануэя, первого очевидца моего гения и первого предсказателя моей славы. Я пью за миссис Ангел, избавившую меня от постыдной девственности. Еще глоток. Он подходит к дубовому столику у изножья кровати и наливает бренди в грязный стакан, оставленный там. Я пью за мастера поз, показавшего мне эмблему мира.
   Вот перо и карандаш, оставшиеся от утренних трудов; слегка пошатываясь, он берет карандаш и пытается что-то написать им, нагнувшись над столом. Новизна. Старина. Он не может припомнить слова той песни, которую сочинял по дороге домой. Я потерял мелодию, а без мелодии нет истинного смысла. Все пропало. Пропало навсегда. Вернулось туда, откуда пришло. Ах, эмпиреи. Теперь я точно пьян. Он рисует на бумаге собственный профиль и, сильно нажимая на карандаш, проводит лучи света от своих глаз и от волос; внизу он делает подпись заглавными буквами: APOLLO REDIVIVUS.[109] Затем он рвет рисунок и бросает клочки бумаги на дощатый пол.
   Через приоткрытое оконце мансарды врывается дождь, и Чаттертон склоняется над кроватью, чтобы захлопнуть его; но теряет равновесие, падает на кровать и, растянувшись на ней, заливается смехом. Потом он зевает, смахивая с лица дождевые капли. Тут он вспоминает. Мне надо принять лекарство. Он открывает глаза пошире. Гроб или здоров. Он с трудом поднимается с постели и выпивает еще один стакан бренди, а потом лезет к высокой полке, куда утром спрятал льняной мешочек с мышьяком и склянку с лауданом. А, вот они – мешок да бутылка, совсем как в волшебной сказке. Он снимает их с полки и оценивающе покачивает в ладонях, будто взвешивая. Принц я или нищий? Он спрыгивает со стула, с грохотом приземляясь на пол. Тише-тише, как бы не разбудить великаншу. Он относит противоядье к столу, осторожно снимает пальто и садится. Он развязывает мешочек и внюхивается в его содержимое, улавливая легкий запах чеснока, исходящий от мышьячных гранул. Затем он откупоривает флакон, увлажнив ободок мизинцем. Я вижу перед собой огни святого Эльма и Сахару, радугу и лихорадку, хрусталь и… так что там за пропорции, говорил Дэн? На склянке сбоку указан объем, и он видит, что она содержит две жидкие унции. Может, один гран мышьяка на каждую унцию лаудана? Или четыре грана? Или две унции? Он наливает себе еще немножко бренди – чтоб подстегнуть память. Потом высыпает содержимое льняного мешочка на стол и укладывает в горки гранулы, катая пальцем одну из них. Одна – за славу. Он бросает ее в свой стакан. Одна – за гений. Он кладет еще одну. И одна – за юность. Он берет третью гранулу и добавляет ее в бренди. Я могу излечиться от всех недугов, ибо мы поднимаемся над своим природным состоянием, когда нас ведет душа. Потом, поддавшись внезапному порыву, он выливает почти весь лаудан в тот же стакан; запрокинув голову, он залпом проглатывает эту смесь.
   Чувствуется сильный удар. Ох. Очень сильный. Зато я одолею гонорею и поднимусь наутро очищенным. На миг его рот заполняет желчь, но он сглатывает ее. Да. Да. Я чувствую, как оно прочищает меня. Исцеление начинается сразу же. Он пошатываясь встает со стула и падает на кровать. Не забыть про мальчика-идиота. Завтра. Он вытягивается на кровати, приложив руку ко лбу. Гидроцефал. Водяночник. Он пытается уснуть, но чувствует какое-то прикосновение. Он садится на постели, и первое, что замечает, собственный бешеный пульс. Он смотрит вниз, и в этом странном освещении его руки кажутся ему чужими.
* * *
   – Как вы думаете, научатся люди называть меня Нелли Дин? Я ведь такая смирная, разумная особа. – После своей поездки в Бристоль Филип договорился о встрече с Хэрриет Скроуп; и вот теперь они сидели у нее вдвоем, не считая мистера Гаскелла, который улегся между ними. – Когда-то друзья звали меня Миссис Быстро, – продолжала она. – Но совсем по другим причинам.
   – А-а. Понятно. – Филип, не зная, с чего начать, пожевывал краешек бороды. Он чувствовал, как впадает в свою привычную скованность и смущенное немногословие, но хватит, ему нужно начать заново: ведь он пришел сюда ради Чарльза и Вивьен, ведь он их заступник.
   – Знаете, Филип, вы с этой бородкой – вылитый ренессансный рыцарь. Вы выезжаете когда-нибудь на сражения?
   Хэрриет показалось, что он задыхается.
   – Нет, – сказал он наконец. Потом он взглянул ей в глаза: – Нет, не думаю.
   Она сложила руки в смиренном жесте.
   – Дорогой мой, это же была просто фигура речи. Я думала, библиотекари к ним привычны. Может, выпьете чуток?
   – Нет, я…
   – Не надо, не рассказывайте. Вы за рулем – водите. Водите меня за нос. – Она засмеялась над собственной шуткой, отправившись к алькову, и возвратилась со стаканом джина. – Это напоминает мне о том прелестном вечере в индийском ресторане. Правда, там было забавно? – Казалось, она совершенно забыла о том, как завершился тот вечер, но потом она добавила: Думаю, Чарльзу тоже понравилось там, да?
   – Наверное…
   – Жаль, правда, что его последним земным кушаньем оказался цыпленок-виндалу. Я бы предпочла какой-нибудь милый ростбиф с картошкой.
   Филип распрямился на своем стуле.
   – Хэрриет, на самом деле я пришел поговорить с вами о Чаттертоновых рукописях.
   – Да? – Она отхлебнула джина с ложечки. – Наверно, Вивьен хочет их обратно, да? – Она уже догадалась о цели его визита, но ее это нисколько не расстроило. После того, как она побывала на Брук-стрит, она решила, что с бумагами ничего сделать не сможет: теперь, когда она утратила интерес к Чаттертону, оживить его была не способна даже заманчивая перспектива поразить академический мир. Для Хэрриет это была мертвая тема, а что до нее, то она желала как можно дольше оставаться с живыми.
   – Не Вивьен, – ответил Филип, – а их владелец. Они нужны владельцу. Эти слова Филип заготовил заранее. – Понимаете, рукописи принадлежат другому лицу. Это его фамильные реликвии.
   Хэрриет рассмеялась.
   – Всякий раз, как я слышу слово «реликвии», – сказала она, – я почему-то думаю о пышках. – Она облизнулась. – Так Чарльз что – украл их?
   – Разумеется, нет!
   Казалось, она не слушала его.
   – Может, это был его крик о помощи, как говорят в газетах?
   – Он ничего не крал. Их ему отдали.
   – Понимаю. – Хэрриет начала получать удовольствие от этой беседы. Значит, вышла какая-то ошибка?
   – Я не совсем… – Филип не хотел признаваться в том, что бумаги оказались поддельными, и тем самым предать Чарльза. – Я не совсем, понимаете…
   – Что же вы не совсем понимаете, Филип?
   – Это была не то чтобы ошибка, а просто…
   Хэрриет с любопытством наблюдала, как он яростно дергает себя за бороду.
   – Смотрите, не усыпьте собой весь мой ковер, – сказала она нежнейшим голосом. – А то мистер Гаскелл напугается.
   – Они были настоящие, – выговорил Филип, – но в то же время и не настоящие…
   Она подняла руку:
   – Ну ладно, полно об этом. Я и не хочу ничего знать. – Она встала со стула, улыбаясь сама себе, и, уже выходя из комнаты, обернулась: – Если вам и картина нужна, можете забрать ее из этой галереи. Я и так ею не особенно дорожила. – Она вышла на несколько секунд и, возвратившись с кипой манускриптов, положила их Филипу на колени.
   Но ему не хотелось, чтобы их встреча обрывалась так резко.
   – Наверное, – сказал он, тщательно подбирая слова, – было очень трудно во всем этом разобраться? – Он пролистал бумаги, заодно тайком проверяя, все ли на месте.
   – Да нет. Вовсе не трудно. Не было ничего легче.
   – Я не совсем понимаю…
   – Я тоже не совсем понимала. В этом-то и штука. Все это казалось не очень-то настоящим, но, наверное, это беда истории вообще. Ее-то нам всегда и приходится изобретать самим.
   Она заметила смущение Филипа.
   – Разумеется, я могла бы обо всем этом написать. У меня бы это вышло гораздо лучше, чем у бедняжки Чарльза.
   Этого Филип и боялся.
   – Вы не сделаете этого, – сказал он гневно. – Это было бы чудовищно!
   Хэрриет посмотрела на него с интересом.
   – Ради Вивьен, – сказала она наконец, – я с вами соглашаюсь.
   Теперь Филип залился краской.
   – Да нет, это действительно была ошибка, – сказал он и замолчал. – Но теперь нет смысла ворошить прошлое.
   – Это вы про Чаттертона?
   – Нет, про Чарльза. Теперь, когда он…
   – Умер, дорогой мой. К чему миндальничать.
   – Теперь, когда он умер.
   – Чтобы рука времени перевернула страницу? – Она свесила голову набок. – Чудесный образ. – Она поцеловала собственную руку. – Благодарю вас, Хэрриет Скроуп, за эту прелестную милую мысль. Да, кстати, – добавила она другим тоном, – там вы найдете и Чарльзовы стихи. – Она показала на бумаги, лежавшие у Филипа на коленях. – Думаю, что я ничего не могу с ними сделать. – Филип взглянул на нее, разочарованный явным отсутствием заинтересованности с ее стороны, и она отступила на шаг назад, вызывающе уперев руку в бедро. – Вы, видимо, считаете, что я – нелепый призрак? Ничего подобного. Я очень даже настоящая. И даже могу укусить. – Она широко раскрыла рот и, к изумлению Филипа, на миг показала свои фальшивые зубы, так что они чуть не выпали, а потом всосала их обратно.
   В эту секунду зазвонил телефон. Филип, и так уже несколько взвинченный, подпрыгнул от внезапного звонка, и манускрипты рассыпались по полу. Хэрриет засеменила из комнаты в коридор, потирая руки и ухмыляясь. Это звонил Камберленд, и голос его был очень хмурым:
   – Мисс Скроуп, если у вас есть стул, тогда держитесь за него.
   – А трон не сгодится? – Она подмигнула мистеру Гаскеллу.
   – Помните ту картину, что вы оставили нам для… для датировки?
   – Да, прекрасно помню.
   – Ну вот, произошло нечто жуткое.
* * *
   Рот Чаттертона наполняется слюной, река выходит из своих драгоценных берегов. Живот его пронзает боль, похожая на колику, но такая жгучая, будто мою печенку и селезенку поджаривают на огне. Что со мной? Он силится встать с кровати, но агония снова сваливает его с ног, и он в ужасе катается по постели, уставясь в стенку. О Боже, мышьяк. Он изблевывает содержимое своего желудка, и одновременно с этим спазмом его тонкие ягодицы обжигает струя кала – о, какой он горячий – и стекает по бедрам, а вонь смешивается с острым запахом пота, которым залито его тело. Все покидает меня. Я словно дом, охваченный пожаром. О боже, яд. Я будто таю.
* * *
   Стюарт Мерк протер картину тряпицей, смоченной горячей водой, начав с верхнего правого угла с тусклой подписью Pinxit Джордж Стед, 1802. И теперь он увидел, что его первоначальный диагноз оказался верен: на лице телесные оттенки были чересчур ярки – остаток неуклюжей поздней записи. Свеча, мерцавшая возле четырех книжных томов и проливавшая с одного боку неверный свет на лицо натурщика, тоже оказалась позднейшим добавлением. И с руками была беда: левая, сжимавшая манускрипт, была дурно написана, а правая чересчур неестественно замерла над четырьмя томами в кожаных переплетах. Зато с глазами все было в порядке. Глаза нужно будет сохранить как они есть. Мерк взял с низкой полки фотоаппарат и начал снимать холст с разных углов: каждый снимок, по очереди, поможет ему реконструировать картину, пока та не достигнет своей окончательной, подлинной формы. Внезапный яркий свет от фотовспышки озарил картину как зарница, изменив ее цвета и отбросив на ее поверхность столько глубоких теней, что она будто пришла в движение. Мерк опустил камеру и вздохнул.
   Трещины оказались не такими глубокими, как он сперва заподозрил, так как большинство их пролегало по лаку, а не по краске. Поэтому он смешал чистый спирт с водой, чтобы удалить этот поблекший внешний слой; и когда он медленно втирал раствор в поверхность холста, ему показалось, что этот только что обнаженный слой краски на миг замерцал в непривычном освещении и воздухе. Когда лак исчез, сделались видны последовательные слои краски, и Мерк заметил очертания какого-то другого предмета, смутно мерцавшего за свечой и книгами. А внутри лица натурщика тоже едва различалось другое лицо; это лицо было моложе и, как почудилось Мерку, выражало страдание.
   А потом он в панике закричал. Раствор вступал в реакцию со вновь открытым слоем краски. На поверхности картины образовывались пузырьки и складки, а изображение натурщика, казалось, содрогается, прежде чем сморщиться, согнуться и рассыпаться на хлопья краски, которые стали слетать с холста на кафельный пол мастерской Мерка. А пока он в ужасе за этим наблюдал, распад приобрел собственное ускорение: внешний слой уже отвалился, и теперь трескались и пузырились различные подмалевки. Лицо натурщика растворилось, превратившись в два лица – старое и молодое; и по мере того, как на глазах у Мерка краска разлагалась, ее хлопья превращались в сгустки цвета, падавшие на пол, оба лица представали в виде вереницы все меньших и меньших изображений, – пока через несколько мгновений не исчезли полностью.
   Он бросился к холсту и – не зная, что делать, – снял его с мольберта. Но картина оказалась слишком горячей: ее края жгли ему руки, и он с криком отшвырнул ее на пол, где она продолжала корчиться и сотрясаться. Он заткнул уши, чтобы не слышать шепота растворяющейся краски, и стал смотреть на портрет в последних стадиях его разложения. Через несколько минут от него не осталось ничего – как ни странно, кроме нескольких букв, составлявших названия книг: теперь эти буквы словно парили в непостижимом пространстве. Он брезгливо дотронулся до картины ногой, а потом, в неожиданном припадке злости и негодования, наступил на нее, проткнул холст каблуком и пинком отшвырнул в угол мастерской. "Всё? Издох?" – прокричал он, утирая рот.
* * *
   родовые муки, мои внутренности разрываются, чтобы вышло дитя, о мама мама. Чаттертон мечется по запятнанной постели, и агония подымается из пего, словно туман, заполняя чердачную каморку. Потерпи, о потерпи пока этот припадок не пройдет, но мои руки пригвождены к кровати, мою плоть отрывают от меня, и я сгибаюсь и ломаюсь. Его лицо раздувается, его веки лопаются от жара. Я великан в этой пантомиме о Боже спаси меня я таю таю таю
* * *
   Эдвард пережил ночной шторм в океане – бурные валы вздымали свои гребни над его головой, и повсюду вокруг летели брызги; потом он подошел к краю вулканической бездны, где путешественники в ужасе всматривались в провалы, зиявшие у них под ногами; потом он вошел в белую галерею и начал проходить сквозь круг отполированных камней, в центре которого возвышалась кубическая пирамида из блестящей бронзы; он шел быстро, потому что ему не терпелось попасть в 15-ю галерею.
   Картина по-прежнему висела там: он боялся, что ее спрячут или даже уничтожат после смерти отца. Но «Чаттертон» висел на прежнем месте, крепко держась на стене, и показался Эдварду еще более настоящим, чем в прошлый раз, – еще ярче и, пожалуй, даже крупнее. Он подошел к ней поближе, но вначале не разглядел ничего, кроме фактуры самого холста, защищенного стеклом: он увидел трещинки, цветные мазки – и почувствовал отвращение. Он знал, что «Чаттертон» был каким-то образом связан со смертью его отца: он помнил, с каким именно выражением Чарльз вначале поглядел на эту картину, и он никогда не позабудет его отсутствующе-затравленного вида, когда тот отвернулся. Так в чем же здесь секрет?
   Сложив руки, как это делал его отец, он принялся рассматривать картину, словно это был некий враждебный, но безмолвный свидетель. Вначале ему показалось, что она не лучше какой-нибудь фотографии или кадра из фильма – притом это было явное старье. Все цвета были не те. Но он неотрывно всматривался в изображение, ища разгадку, и постепенно картина обрела некую пластичность: чердачная каморка показалась Эдварду совсем настоящей, и он заметил, как она разрастается под его пристальным взглядом. Открытое оконце слегка сотрясалось от ветра, и он уже собирался шагнуть вперед и закрыть его, как вдруг увидел, что в комнату вошли двое. Они стояли рядом с телом, и женщина приложила к своему рту и носу платок. Он слышал, как они разговаривают. Что ж это за напасть, мистер Кросс? Я чую мышьяк, миссис Ангел, видать, с ним все кончено.
   Эдвард до этого старался не вглядываться в человека, лежавшего на кровати, но теперь, все-таки взглянув, он не мог опомниться от изумления: там лежал его отец. Он протягивал руку к сыну. Эдвард шагнул вперед и пожал ее, а через миг она снова упала на дощатый пол. Ему казалось, что отец вот-вот заговорит, но тот был не в силах поднять голову и лишь улыбался. Потом эта картинка исчезла.
   Эдвард трижды моргнул, стараясь не расплакаться. Он не мог сдвинуться с места, а вскоре понял, что глазеет на отражение собственного лица в стекле, появившееся там, где только что находилось лицо отца. И теперь Эдвард тоже заулыбался. Он снова увидел отца. Он навсегда останется здесь, на картине. Он никогда полностью не умрет.
* * *
   Летние мухи в ужасе вылетают через чердачное оконце. Теперь Чаттертон задыхается, что-то сидит у меня на груди и ликует, запрокинув голову, я конь, на котором оно скачет. Его тело будто тянут вверх, а потом глумливо бросают вниз, кровать качается и стонет под его конвульсиями. Но внезапно он успокаивается. Боль прошла, теперь арктический мороз защищает меня от ослепительного неба, и глядите – мои члены покрыты снегом. Воздух вокруг меня становится фиолетовым, фиолетово-розовым и постепенно бледнеет. Так не умирают – так разучаются дышать. Кажется, будто он в последний раз оглядывает комнату, но это лишь несогласованные движения умирающего тела: левая рука прижата к груди, правая соскальзывает с кровати, а пальцы сжимаются в кулак и разжимаются, словно пытаясь схватить клочки исписанной бумаги, разбросанной по полу. Мощные мышьячные конвульсии перекрутили шею Чаттертона, и он лежит теперь на пропитанной потом подушке, выгнувшись под неестественным углом. Его левая ступня дрожит, но потом замирает. Затем внезапный удар внутри головы, но боли нет, а появляется внезапный ослепительный поток света.
* * *
   – Итак, все позади. – Филип отвесил почти церемонный поклон Эдварду, который, подумав, что наступил чрезвычайно важный момент, в ответ тоже поклонился. – Я отослал все рукописи в Бристоль. – Филип, уйдя от Хэрриет, сразу же отправил их по почте мистеру Джойнсону. Он даже не хотел прикасаться к ним.
   – А картина? – Вивьен явно была довольна.
   – А картина уничтожена.
   – Ур-ра! – Эдвард вскочил и принялся скакать вокруг Филипа, тузя его и бодая. – Чаттертон умер! Чаттертон умер! – Потом он вдруг остановился и, сунув палец в ухо, подошел к матери. – А как же тот, другой?
   – Какой другой, Эдди?
   – Ну тот, хороший. Которого не надо убивать.
   – А другого нет, Эдди. Была только одна картина.
   Он взглянул на мать почти с жалостью, но ничего не сказал. Но Вивьен больше занимали новости, которые принес Филип.
   – А что мистер Джойнсон сказал насчет картины?
   Филип улыбался, радуясь успокоенному выражению на ее лице.
   – По-моему, он был доволен. Да и Хэрриет обрадовалась. Не знаю уж, почему.
   После телефонного разговора с Камберлендом Хэрриет вернулась в комнату и сказала Филипу:
   – Картины с нами больше нет. Она перешла в мир иной. – Она осенила себя крестным знамением и рассмеялась: – Знаете, Филип, у меня иногда бывают мысли, слишком глубокие для слов. Или это слезы? Уж и не могу вспомнить.
   – Так значит, все и вправду позади, – сказала Вивьен. – Наконец-то.
   Они обычно ужинали втроем, а сегодняшний вечер Филип решил отпраздновать, прихватив с собой две бутылки кьянти.
   Эдвард выглядел особенно счастливым и за обедом, состоявшим из спаржевого супа, спагетти-болоньезе и мороженого с малиновым сиропом, настойчиво просил вина. Под конец у него вокруг рта образовались широкие круги от вина и от мороженого.
   – Ты похож, – сказала ему мать, – на брайтонский леденец.
   Со смехом заверещав, он убежал к себе в спальню, а через несколько минут оттуда раздался крик:
   – Филип! Филип! – Тот вошел к нему в комнату и увидел, что Эдвард уже в постели. – Филип, – сказал он спокойно, – ты расскажешь мне сказку? Филип рассказал ему очередную сказку, и вскоре ребенок уснул.
   Филип возвратился в переднюю комнату, где на диванчике сидела Вивьен, поджав под себя ноги.
   – Грош им цена, – сказал он.
   – Я думала о Чарльзе. – И Филип покраснел: – Да нет, я не о том. – Она немного помолчала. – Бедный Чарльз. Как жаль, – добавила она, – что все так закончилось.
   – Ты про рукописи?
   Она кивнула.
   – Ведь по-своему он был прав? Мы все в это верили. – В наступившей тишине были слышны голоса в квартире наверху. – Я бы не хотела, чтобы все это так и забылось, Филип. Столько труда понапрасну.
   – Но как же… – Казалось, он глядит куда-то вдаль, так и не докончив вопроса, но на самом деле он смотрел на стул, где когда-то сидел Чарльз. Это был не пустой угол: он все еще ощущал там присутствие своего друга, словно он витал где-то в воздухе, пребывая в мыслях о Чаттертоне, которые Чарльз оставил в этой комнате. Его вера была чрезвычайно важной. Пусть бумаги на поверку оказались подделками, а картина – фальшивкой: зато чувства, которые они пробудили в Чарльзе, а теперь и в Вивьен, по-прежнему были важнее всякой реальности. – Знаешь, – сказал он мягко, – об этом и не нужно забывать. Мы можем сохранить эту веру. – Он взглянул на Вивьен и улыбнулся: – Самое главное – это то, что сотворило воображение Чарльза, и за это нам следует держаться. Это ведь не наваждение. Воображение никогда не умирает.
   – Да-да, – сказала она. – Пусть оно живет и дальше. – Она посмотрела на Филипа своими блестящими глазами, ожидая, что он завершит свою мысль. Но он не знал, как продолжить: он почесал бороду и стал глядеть в пол. Филип, – сказала она. – Ну-ка, рассказывай.
   – Ты знаешь, – отвечал он, вначале медленно подбирая слова, – что когда-то я пробовал писать? Жизнь казалась мне такой таинственной: все было связано и в то же время существовало порознь. Помнишь, я рассказывал тебе об этом? – Она кивнула. На следующий день после той прогулки в сосновой чаще между ними состоялся разговор, когда Филип, желая утешить ее, признался ей в собственном ощущении неполноценности и утраты; он рассказал, что и его смущает мир, в котором не просматривается сколько-нибудь значимого порядка. Все как будто просто случается, сказал он тогда, и нет даже никакого ускорения. Есть всего лишь – ну, всего лишь скорость. И если начинаешь прокручивать что-либо назад, пытаясь установить причину и следствие, или побуждение, или значение, – то оказывается, что все лишено настоящего начала. Все просто существует. Все просто существует, чтобы существовать. И после этого разговора Филип с Вивьен как-то сблизились. – И помнишь, – говорил он теперь, – я тебе рассказывал, как я читал разных романистов, чтобы понять – а почувствовал ли кто-нибудь из них тоже эту тайну? Но нет – никто. И никто, по-видимому, не чувствовал, как это странно – что жизнь протекает именно так, а не как-то иначе. Я говорил тебе об этом? – Она, не ответив, ждала, что он скажет дальше. – Тогда я попробовал сам написать роман, но ничего не вышло. Понимаешь, я продолжал подражать другим людям. По-настоящему мне и нечего было сказать тогда, зато теперь… – Он помедлил. – Но теперь, вот с этим… с этой теорией Чарльза… я бы мог…
   Вивьен поднялась с дивана и захлопала в ладоши.
   – Замечательная мысль! Как раз этого он сам бы и хотел!
   – Разумеется, – сказал он, снова приняв серьезный вид, – я должен рассказать все это по-своему. О том, как Чаттертон мог бы прожить долгую жизнь.
   – Рассказывай об этом, как тебе нравится. Это будет замечательная книга!
   – И знаешь, – сказал он, улыбаясь ее воодушевлению, – в конце концов, я бы, может быть, нашел собственный стиль.
   Эдвард, проснувшись от внезапного шума, вошел в комнату и удивленно остановился у двери, видя, что Филип с Вивьен обнимаются. Филип заметил его и нежно от нее отстранился.
   – Может быть, – спросил он, – я слишком много себе позволяю? Может быть, мне лучше сначала повидаться с Хэрриет Скроуп?
   – Нет! – воскликнули в один голос Эдвард и Вивьен.
* * *
   поток света вокруг него его сердце бьется как пустой барабан и Чаттертон куда-то уносится; он смотрит на деревянные доски пола и вот, в его опийной грезе, пол растворяется и безграничное небо вращается под ним. Он покинул свою кровать и его страх перед мышьяком остался позади и ах он летит. Летит к Св. Марии Редклиффской и эта церковь – его отец, лежащий на подстриженной траве, опершись на локоть и зевая, а над ним катится солнце. Летит через портал и через западную дверь, внезапный холод от древних камней меняет фиолетовый цвет на аквамариновый – а это цвет грез. Железная щеколда щелкает за ним, и раздается вечное эхо. Летит в церковь и впервые видит ее огромное внутреннее пространство. Летит мимо колонн и винтовых лестниц, мимо изможденных ликов святых и обломанных грифоньих когтей, мимо верхних арок и мимо испещренной выбоинами лепнины. Летит между сводчатыми перекрытиями и прошитым свинцом потолком, между огромными пыльными потолочными балками. Летит среди узких уступов галерей, а по обеим сторонам от него – пропасти и пещеристые провалы. Церковный неф превратился в гигантскую равнину из плоского камня, и, взглянув вниз, он видит собственного монаха, Томаса Роули, с выстриженной тонзурой на голове, протягивающего к нему руки. Они смотрят друг на друга с большого расстояния, и в вечности этого взгляда свет между ними сгорает и разлагается.
   Падение – и Чаттертон спускается по лестнице из древнего камня, а по другой стороне навстречу ему поднимается молодой человек; и он все время идет по этой лестнице, и все время проходит мимо него, и молодой человек все время показывает ему куклу, которая у него в левой руке. Падение, и Чаттертон стоит возле молодого человека, склонившего голову от боли; за ними фонтан, и фонтан этот вечно журчит. Падение, в церковный неф, где далекие фигуры пытаются дотянуться до него, а он ждет с распростертыми руками. Мальчик-идиот, гидроцефал; мастер поз; тотхиллская проститутка; половой с Шу-Лейн; аптекарь, несущий дары. Каждый из них поочередно показывается из тени и здоровается с ним, называя его по имени: "Томас Чаттертон". Он же приветствует каждого с гордостью и важностью, а затем преклоняет колена на каменном полу нефа. "Поэты – в юности витаем мы в мечтах, – взывает он к ним над бесконечной пропастью, – в конце ж подстерегают нас безумие и страх".
   Настает тишина, которую больше ничто не нарушает, и теперь, подняв взгляд, он видит перед собой изображение, обрамленное розовым светом. Оно еще только складывается, и на протяжении веков он созерцает самого себя на кровати в мансарде, оконце, приоткрытое за ним, розовый кустик на подоконнике, дым, поднимающийся от свечи, и это всегда будет так. Значит, я не до конца умру. К нему присоединились те двое – молодой человек, который проходил мимо него по лестнице, и молодой человек, который сидит со склоненной головой у фонтана, – и молча встают рядом с ним. Я буду жить вечно, говорит он им. Они берутся за руки и кланяются солнцу.
   А когда на следующее утро находят его тело, Чаттертон все еще улыбается.