Faibles jouets des destinées,
Que pouvons nous sans son secours?..[110]
 
   Генерал Бонапарт, хмурясь, перегнулся через барьер ложи. Министр, с озабоченным, очень серьезным лицом, заговорил вполголоса, кивая головой и разводя руками. На них во все глаза смотрели и публика, и римский сенат, и жрецы, медленно ходившие на сцене под звуки марша.
   — Убийцы схвачены, генерал, — проникновенным тоном, Довольно громко, как бы не в силах сдержаться, сказал Фуше. На лицах людей, повернувшихся в креслах близ ложи первого консула, изобразилось крайнее волнение.
 
C’est lui seul qui de nos années
Arrête et prolonge le cours’, —[111]
 
   растерянно пел первосвященник.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

   В первые же дни по возвращении в столицу Штааль выполнил долг — съездил на кладбище, на котором уже несколько месяцев лежал князь Суворов. Штааль выехал из Петербурга незадолго до кончины фельдмаршала. Известие о ней дошло до него на юге. Он чрезвычайно гордился Суворовым, однако к его скорби примешалось и раздражение от того, что Иванчук при получении этого известия сделал попытку схватиться за сердце.
   Петербург неласково встретил Штааля. Задержавшись в Одессе, он вернулся лишь поздней осенью. К столице он подъезжал с неясными, смешанными чувствами. Глушь ему надоела. Все его интересы были связаны с Петербургом. Штаалю и жалко было свободы, и хотелось поскорее приступить к делу, — он сам точно не знал, к какому. Почему-то он многого ждал от предстоявшей зимы. «Пора, пора», — с волнением говорил он себе, имея в виду выход в люди, о котором он мечтал так давно и бесплодно. Хотелось ему повидать и госпожу Шевалье, хоть он знал в глубине Души, что было немало выдуманного и в этой его страсти.
   У заставы дожидалось очереди много всевозможных возков и колясок. В них с унылым, покорным и измученным видом сидели всякие люди, военные и штатские. Стражи было гораздо больше, чем весною. Ждать пришлось долго. Сердитый пристав подозрительно и грубо расспрашивал Штааля о том, зачем он уезжал и зачем вернулся. Собственно, это было видно из предъявленной Штаалем бумаги. Но выражение лица пристава явно показывало, что бумаги могут быть у каждого и ровно ничего не значат, — а вот не угодно ли на словах все объяснить умному человеку. Штааль хотел было даже вломиться в амбицию, однако не вломился и, затаив злобу, послушно дал объяснения. Пристав выслушал их недоверчиво, как бы говоря: «Так-то оно так, а, может, ты и врешь». Однако велел пропустить.
   Петербургский ямщик, взятый на последнем перегоне, вполголоса, сочувственным тоном объяснял Штаалю по дороге, что очень трудно стало жить: пошли еще новые порядки. С вечера на перекрестках выставляют заставы, и всех, кто без пропуска выйдет на улицу, хватают и везут в часть, а то и в Тайную экспедицию (трудное слово «экспедиция» ямщик выговорил совершенно правильно — видно было, что он часто и слышал его, и произносил). Штааль слушал с тревожным изумлением. «Что же это такое? Что с ним делается? — спрашивал он себя, разумея императора. — Или все заговора боится? Ну и слава Богу, ежели не врали люди, будто есть заговор…» Коляска наконец застучала по мостовой, выехав на главные улицы. Оживления на них было гораздо меньше, чем весною. Немногочисленные прохожие точно торопились куда-то и все озирались с беспокойством по сторонам. Петербург — в дурную осеннюю погоду — произвел тяжелое впечатление на Штааля.
   Немного радости ждало его и дома. Хоть он не очень любил свою квартиру и стыдился ее убогой обстановки, Штааль подъехал к дому на Хамовой не без радостного чувства: «Все же свой угол, и мебель своя, и все свое». Дворник, с которым он был в натянутых отношениях, неприветливо отдал ему ключ, не поздравил с приездом, а только сказал многозначительно, что со службы два раза присылали справляться. Из лавки, помещавшейся в том же доме, вышел приказчик и пожаловался на дела: совсем денег нет для оборота (Штааль был должен лавочнику). В квартире с забеленными окнами было темно, грязно и неуютно. Ямщик, кряхтя, внес в квартиру сундук. Штааль с трудом развязал веревки. Вещи были сложены плохо. Самое нужное оказалось внизу. Штааль с досадой повыбрасывал все вещи на стулья, причем опрокинул и разбил лампу. Затем он отправился в баню, оттуда на службу и по знакомым.
   Настроение у всех было очень дурное.
   Над могилой фельдмаршала была краткая, выразительная надпись: «Здесь лежит Суворов». Штааль расстроенно вспомнил швейцарский поход, бездонные пропасти Альпов, подвиг и смерть князя Мещерского, гибель приятелей, знакомых. «А они еще удивляются, что я вернулся из похода другим человеком. Мудрено было бы проделать это и не стать другим». Ему вспомнился ясно образ старого полководца, проезжавшего над альпийскими пропастями. «Да, все ни к чему, и доблесть, и подвиги, и слава…» Штааль пытался настроить душу на торжественный лад — возвышенные и новые мысли не приходили ему в голову. Он еще постоял — делать у могилы было нечего — и пошел дальше: на том же кладбище лежал Александр Андреевич Безбородко. Штааль без труда отыскал его могилу. В гроте, за медной решеткой, на небольшом возвышении, стояла колонна с бюстом канцлера, окруженная какими-то аллегорическими фигурами. У подножья мавзолея был виден орел с опущенными крыльями и княжеский щит с девизом «Lahore el zelo»[112]. Александра Андреевича Штааль знал гораздо лучше, чем Суворова, и любил его иной, более крепкой любовью: не как национальное сокровище, а как близкого, родного человека. Он смотрел на бюст и вдруг, к собственному своему удивлению, прослезился, впервые в жизни почувствовав страх при виде сходства с тем, чего больше не было. Бюст верно схватывал то оторопелое выражение, которое изредка появлялось у Александра Андреевича. Вытирая глаза, Штааль опять подумал, как много видел и унес с собой старик Безбородко, — так он и не успел обо всем его расспросить.
   Он посидел с четверть часа у могилы. Думал о том, о чем всегда все одинаково думают над могилами и немедленно забывают, вернувшись с кладбища. Он старался создать такой круг мыслей, при котором не было бы глупой шуткой то, что случилось с князем Безбородко, с Суворовым и со всеми другими лежащими здесь людьми. Этого круга мыслей Штааль не нашел. Тоскливо вспоминались ему какие-то обрывки заученных представлений о загробной жизни, но все это было так смутно и неправдоподобно. К тому же умнейшие люди, разные Вольтеры, Аламберы и Дидероты, ни во что такое не верили и даже как будто научно доказали, что все это пустое суеверие и вздор. «Разумеется, вздор, разумеется, глупая шутка», — думал Штааль, постепенно радостно озлобляясь, с твердым желанием не поддаться этой глупой шутке. Ему становилось скучно. Мысли были неинтересные — давным-давно, верно, все это передумано, — и сидеть так у могилы без толку в холодную, сырую погоду было неприятно. Штааль взглянул на левые часы (у него их было двое — он теперь очень следил за модой) и сказал себе, что спешить все равно некуда, который бы час ни был. Никто нигде его не ждал. «Погулять разве здесь, скоро и меня тут где-нибудь похоронят», — подумал Штааль. Он был совершенно здоров и очень любил думать о своей недалекой кончине. В последнее время он не раз мрачно говорил о ней приятелям и немного раздражался от того, что никто не обращал на его слова никакого внимания. Мысль, что и его здесь где-нибудь скоро похоронят, была, скорее, приятна Штаалю. Он надолго задержался на ней, лениво бродя по огромному кладбищу и представляя себе во всех подробностях, как его будут хоронить и как каждый из знакомых отнесется к известию об его кончине. Штааль понимал, что известие это, собственно, ни на кого не могло произвести потрясающего действия. Но все-таки эффект, связанный в особенности с его молодостью и полным одиночеством — ни жены, ни родных, — был трогательный. Штааль старался угадать, какой именно уголок земли ему отведут, представлял себе обряд похорон — и приятное умиление все больше его охватывало. Затем он попробовал себе представить и день следующий за похоронами. Ему стало очень страшно.
   «Экое ребячество, — подумал он. — Или мне всегда будет семнадцать лет? А ведь сейчас говорил, что стал другой человек».
   Однако расстаться с приятными и трогательными мыслями было жалко. Устало бродя между могилами Лазаревского кладбища, Штааль продолжал думать о том же, лишь немного изменив тон своих мыслей, придав им и некоторую насмешливость, от которой, впрочем, они становились еще трогательнее. «Да, так где же я буду лежать?» — думал он, осматриваясь кругом. Одно место ему особенно понравилось. «Здесь недурно… Купить разве это место, когда будут лишние деньги?.. А соседи кто? Долго лежать рядом, надо бы познакомиться».
   Он нагнулся и прочел эпитафию:
 
Аз тысяча седьмсот двадцать девять лета
В 28 ноября жителем стал света,
А год месяца седьмсот был сорок четвертый,
13 июля, как вкусил я смерти.
В Голландии живота я тогда лишился,
Когда дел отечеству полезных учился…
 
   Стихи показались ему плохими. Он не пожелал лежать рядом с каким-то мальчишкой, вкусившим смерти более полувека тому назад. Штааль усмехнулся и пошел дальше, читая по сторонам эпитафии. «Бех — несмь, есте — не будете». «Ну и не будем, что с того? А ты уже „несмь“, — думал он раздраженно о человеке, который позволял себе за гробом над ним издеваться. — И Бог с тобой, бех!.. Нехорошо, впрочем, так думать на кладбище. Обо мне тоже так будут говорить. Ну и пусть говорят. Мне совершенно все одно», — думал Штааль. Плоские мысли эти казались ему глубокими и смелыми, особенно потому, что он чувствовал сам их неприличие. «Какое там уважение к мертвецам! За что их уважать?..»
   Он опять вспомнил fosse commune[113], в которую бросили Робеспьера, стоявший там запах, огромную, блестящую, как металл, муху, ползшую по стеклу в сторожке. Штааль вдруг почувствовал усталость. На траве между могилами стояла пустая тачка. Он подошел к ней и, потрогав рукою, не очень ли грязна, присел на край. «Ну а здесь кто похоронен?» — задал он себе вопрос и стал читать длинную эпитафию. «На сем месте погребена Агафья Иванова дочь, де Ласкаря жена, урожденная Карабузина… — Верно, почтенная бабушка. Спи спокойно, Агафья Иванова дочь. — Монумент, который моя нежность воздвигнула ея достоинству, источнику и свидетелю наигорчайшей моей печали, приводи на память потомкам нашим причину моих слез… — Что ж, приводи, приводи… — Пускай оплакивают купно со мною обитающую здесь добродетельми изящных дней достойную гречанку… — Так она гречанка? Карабузина? Вот тебе раз!.. — …приятную разными живо в ней являющимися качествами, скромную, благотворительную и нежную жену без слабости, к прелестям, к талантам вмещающую в себя и премудрость. О, судьба! вот сколько причин долженствовали тебя умилостивить. Родилась в 1753 году, февраля 4 числа, преставилась в 1772 году…»
   Сердце Штааля вдруг сжалось: «Так ей было всего девятнадцать лет…» Глупое, насмешливое настроение сразу с него сошло. Почтенная старуха вдруг превратилась в молоденькую красавицу. Штааль постарался вообразить гречанку, прекрасную, как те статуи, которые он видел в Италии, в музеях. «Ах, бедная, как жаль… Девятнадцати лет умерла, верно от злой чахотки», — подумал он. Ему мучительно захотелось воскресить несчастную гречанку. «Она могла бы меня полюбить… Потом я вернул бы ее убитому мужу…» — Штааль вдруг устыдился глупости своих мыслей. Он повернулся на тачке и перевел глаза на соседнюю могилу, которая тоже была с эпитафией. «На сем месте погребена и вторая его, подполковника де Ласкаря, жена, Агафья Иванова, дочь Городецкая…» «Так он женился снова, неутешный супруг! И опять на Агафье Ивановне, как странно! — подумал Штааль, переводя глаза с одной эпитафии на другую и сверяя с удивлением имена. — Вот и наигорчайшая его печаль! — Штааль горько усмехнулся, точно относя к себе изменчивость подполковника де Ласкаря. — Да, да, пускай оплакивают купно со мной… — бессмысленно говорил он вслух слова эпитафии. — А впрочем, их нельзя винить… Что ж, они все так созданы. Этот подполковник де Ласкари, быть может, долгие годы оплакивал свою милую гречанку. А потом жизнь взяла свое, рана сердца зарубцевалась, и он полюбил другую деву, — говорил мысленно Штааль словами разных хороших сочинителей, настраиваясь на доброту и снисходительность к человеческим слабостям. — Все мы люди, все человеки, и де Ласкари, и обе Агафьи Ивановны, и вот этот, кто здесь лежит», — думал он, переводя взор на третью могилу у тачки и снова всматриваясь в эпитафию: «На сем месте погребена Елена, де Ласкаря третья жена, урожденная Христоскулеева. Несчастный муж, я кладу в сию могилу печальные останки любезной жены…»
   Штаалем вдруг овладел припадок неудержимого смеха. Он долго хохотал так, что тачка под ним дрогнула и сдвинулась. Штааль встал и, хлопая себя по ляжкам, как делают актеры, изображающие смеющихся людей (и как никогда почти не делают смеющиеся люди), прочел конец эпитафии: «Прохожий! ты, который причину моих слез зришь…» — Зрю, зрю, c’est ça… — «…восстони о печальной моей судьбе…» — C’est bien ça[114], вот я и восстонал, — задыхаясь от смеха, говорил вслух Штааль. — «…и знай, что добродетель, таланты и прелести и самая даже юность вотще смерти противоборствуют. Родилась в 1750 году, мая 27 числа, преставилась в 1773 году, апреля…» — Да когда же он, разбойник, успел их уморить!..
   Штааль поспешно направился к выходу, все более довольный наглым тоном своих мыслей. Ему надоело кладбище. Он шел торопливо, точно кто-то хотел его здесь удержать: у него было такое чувство, будто он разгадал и расстроил козни, кем-то против него коварно направленные.

II

   С кладбища Штааль проехал на извозчике к Демуту, надеясь застать там Ламора. Разговор со стариком был бы ему теперь приятен. Он хотел сказать Ламору, что отныне во всем с ним согласен и даже идет дальше, Штааль думал, что мысли, занимавшие его в последнее время, сближают его с Ламором: хоть он и затруднялся точно выразить эти мысли, ему казалось, будто они стали поворотными в его жизни. К своему огорчению, старика у Демута он не застал. Не встретив никого из знакомых, Штааль пообедал один в столовой гостиницы. Под конец обеда, выпив бутылку вина, он стал очень мрачен и ясно почувствовал, что, несмотря на всю свою ненависть к людям, не способен вернуться домой и провести вечер в одиночестве.
   «Поеду в тот игрецкий дом, о котором говорил Саша», — подумал он.
   Модное дорогое заведение, которое ему рекомендовал недавно де Бальмен, собственно, не было только игорным домом. Де Бальмен с загадочной улыбкой сообщил Штаалю пароль, открывавший доступ в этот притон, и советовал ни в каком случае не называть там своего настоящего имени. Де Бальмен, по-видимому, гордился тем, что бывает в этом заведении, и давал понять, что проделывал там самые необыкновенные вещи.
   Штааль подумал, что есть что-то непристойное в поездке в притон после посещения кладбища. Эта мысль тоже ему понравилась. Он даже пожалел, что вышло это как-то случайно. «Нарочно бы так сделал и в ресторацию не надо было заезжать», — сказал он себе.
   Он потребовал счет, расплатился и заодно пересчитал свои деньги. Их было не очень много, но достаточно для того, чтобы начать игру: двести двадцать рублей. «Ну, там видно будет», — сказал он решительно и вышел на улицу.
   Веселое заведение было расположено недалеко от Невского, на одной из тихих боковых улиц. Когда Штааль подошел к дому, его взяло сомнение, уж не ошибся ли он адресом. Окна не были освещены, и весь дом своим спокойным солидным видом нисколько не походил на притон. Поколебавшись немного, Штааль дернул ручку звонка и прислушался. Звонок, по-видимому, был подвешен далеко — звука почти не было слышно. Не было слышно и шагов. Но через полминуты раздался легкий сухой треск задвижки, и дверь чуть отстала. Штааль попробовал ее рукой и вошел в небольшие сени без окон, освещенные лампой в спускавшемся с потолка на цепочке стеклянном шаре. Никого не было: очевидно, задвижка поднималась шнурком. В сенях не было ни вешалки, ни стульев. На стене висела картина, изображавшая наводнение в Петербурге. Штааль нерешительно кашлянул, испытывая неловкое чувство: ему казалось, будто откуда-то на него смотрят, — затем поднялся по лестнице. На первой площадке сбоку показалась почтенная, полная дама средних лет, густо нарумяненная кошенилью, в обшитом блондами платье фуро цвета soupir étouffé[115], с длинным лифом и с фижмами. Прическа дамы с косыми буклями была в пол-аршина вышиной. На шее болталось приличное перло.
   Дама строго, с оскорбленным видом, осмотрела гостя с ног до головы, и опять Штааля взяло сомнение, не ошибка ли. «Это баронесса какая-то, — подумал он, неопределенно кланяясь: не совсем как баронессе, но и не так, как содержательнице веселого заведения. — Да нет, у баронесс дверей так не открывают…» Он набрался храбрости и произнес вполголоса пароль:
   — Шапочка корабликом.
   «Вдруг она позовет лакеев и прикажет меня вывести»? — подумал он. Дама не позвала лакеев, но к оскорбленному выражению ее лица прибавилось крайнее изумление.
   — Что вам угодно, мусью? — сказала она, высоко подняв насурмленные брови.
   Слово «мусью» сразу успокоило Штааля.
   — Да вы, верно, знаете, что мне угодно, — ответил он и постарался улыбнуться возможно наглее.
   Дама помолчала, внимательно его оглядывая.
   — Кто вам дал наш адрес?
   — Мой друг Жан-Жак… А меня зовут Жюль, — сказал Штааль и пожалел: «Уж если не называть себя, то и имя надо было выдумать другое. А впрочем, все одно…»
   — Ежели вы играть, — сказала нерешительно дама, — то еще нельзя. К нам раньше шести не ездют…
   — А ежели я не играть? — сказал Штааль.
   На лице «баронессы» (он продолжал так ее называть мысленно) вдруг появилась старательная плутовская улыбка. При этом с левой стороны рта у нее открылись три сломанных зуба.
   — Снимите шинель, мусью… Здесь повесьте. Не бойтесь, никто не сопрет, — сказала она со светским кокетством. — Пройдемте вот туды.
   Шурша платьем, она поднялась по лестнице, свернула и пошла длинным коридором, в который открывались, на довольно далеком расстоянии одна от другой, одинаковые низкие двери. Дама остановилась около одной из них, оглянулась на гостя и, очевидно передумав, пошла дальше. Они вошли наконец в небольшую, освещенную разноцветными фонариками комнату. Как ни мало смыслил Штааль в мебели, он не мог не видеть, что находившаяся в комнате дешевка предназначалась для создания восточного стиля: низенькие широкие диваны, коллекция трубок, стоявшая в углу на стойке, персидский ковер во весь пол (Штааль и сам купил для своего кабинета в Гостином дворе, на Суровской линии, такой же персидский ковер за пятнадцать рублей). Пахло пудрой. Дама усадила Штааля на диван и села рядом. Диван был жесткий и очень низкий, так что колени приходились почти на уровне груди и сидеть было неудобно. Дама завела разговор: начала с погоды, коснулась военной службы, затем, понизив голос, пожаловалась на строгость Тайной, от которой просто житья нет. Тайной канцелярией она возмущалась (и голос при этом понижала) совершенно так, как возмущались действиями этого учреждения либерально настроенные люди. И вообще говорила дама очень достойно, так что Штааль вздрогнул от неожиданности, когда вдруг в разговоре она произнесла, деловито и просто, весьма неприличное слово. Штааль глупо засмеялся, точно это слово сразу все разрешало. Но дама, по-видимому, не поняла, чему он смеется, и удивленно на него взглянула.
   — Нет, нет, ничего, — сказал Штааль, — продолжайте, баронесса.
   На лице дамы вдруг опять засияла плутовская улыбка. Она ткнула гостя пальцем выше колена и сказала:
   — Вы, должно быть, страшно развратный? Сейчас видно.
   — Н-да, — произнес польщенный Штааль, но поторопился перевести разговор: «баронесса» нисколько ему не нравилась. — А Жан-Жака вы давно знаете? — спросил он в надежде узнать что-либо такое, чем он мог бы потом дразнить своего друга.
   — Бальмошу? — переспросила дама и засмеялась радостному удивлению Штааля. Она стала называть условные клички, под которыми бывали у них в доме разные очень известные люди. Одновременно она сообщала о них, о вкусах и привычках каждого, самые удивительные, непристойные и неправдоподобные вещи. Штааль так и ахал, хоть ему совестно было обнаруживать свою неосведомленность. Люди, которых он привык ценить, уважать или бояться, вдруг, навсегда невозвратимо меняли облик. Если б даже все это оказалось неправдой, он и тогда не мог бы относиться к ним так, как прежде. Не было, собственно, никакой связи между сообщениями «баронессы» и тем, что делали открыто эти известные, почтенные люди; да никто и не говорил никогда Штаалю, что они ведут аскетическую жизнь. Тем не менее он теперь испытывал такое чувство, будто перед ним вдруг случайно открылся бесстыдный обман: все эти люди и в своей открытой жизни были, конечно, низкие лжецы. Их честные души, их благородные мысли и дела — все наглая ложь и комедия!..
   — Я это вам по секрету говорю, — сказала дама. — Уж вы, пожалуйста, не болтайте. Я так никогда никому ничего, только вам, Жюльчик, потому что вы мне страшно понравились. И, знаете, не сразу: как вы вошли, мне показалось, будто вы нехороший, ей-Богу! Очень они нас теперь эксплуатируют, — сказала она, старательно и с некоторой гордостью произнося это слово. — Прошлый месяц за опий оштрафовали на пятьдесят рублей, мошенники…
   — Разве у вас есть опий?
   — А как же, мы все получаем, все восточные снадобья: и из Персии, и из Константинополя, и из Египетской земли. Вы интересуетесь, Жюльчик?
   — Интересуюсь, — подтвердил Штааль.
   Дама опять ткнула его в ногу, встала, открыла дверцы висевшего на стене небольшого стеклянного шкапа и стала перебирать разные баночки и склянки, поясняя действие каждого снадобья. Штааль слушал с интересом.
   — Это константинопольский опий… А это смирнский… Как кто любит… Вот терьяки, а это банджи… Лучше всего вот это.
   Она подняла крышку коробки, в которой стояли в стойках, плотно прижатые одна к другой, жестяные трубочки величиной с наперсток, вынула из них две и, отвинтив крышку одной, протянула Штаалю. В трубочке была вязкая коричневая жидкость, похожая на мед. Штааль осторожно поднес ее к носу. Пахло приятно. Какое-то отдаленное воспоминание шевельнулось в уме Штааля.
   — Что же это такое? — неуверенно спросил он.
   — Давамеск, — пояснила значительным тоном «баронесса». — Гашиш.
   — А пахнет будто миндалем и еще чем-то, только не помню чем. Франжипаном, что ли?
   — К гашишу разное примешивают: и миндаль, и сахар, а для запаха мускус.
   — Что ж, дайте-ка трубочку, я закурю, — сказал смело Штааль.
   Дама снисходительно улыбнулась:
   — Гашиш едят, Жюльчик, а не курят. Это опий курят. С кофеем скушаете, я сейчас вам дам кофею… Две трубочки — пятнадцать рублей.
   — Мне на сегодня одной достаточно, — нерешительно сказал Штааль, вынимая кошелек.
   — Ах, стыдно, возьмите две. Одна стоит десять, — сказала дама, внимательно вглядываясь в кошелек гостя. Штааль высыпал золото на диван. Дама улыбнулась и игривым движением опустила другую трубочку ему в карман.
   — Одну теперича скушаете, а другую дома. Увидите, как приятно, еще придете просить, — сказала она, немного понизив голос. — Вы скушайте с кофеем и полежите здесь до шести. Давамеск приносит счастье. А как выиграете, Жюльчик, опять сюда приходите. Если не найдете, спросите у человека номер шестой… Я вам все устрою, потому вы мне страшно нравитесь, ей-Богу. Такое будет, что не пожалеете.
   — Что же будет?
   — Ишь кюрью! — сказала кокетливо дама и вышла.
   Штааль, недоумевая, глядел на коричневую жидкость. «Или в самом деле попробовать? Интересно, ежели она не врет… А вдруг одурею и меня здесь ограбят?»
   Он понюхал давамеск и представил себе, как в стене откроется невидимая дверь и в комнату войдет грузный широкоплечий человек с белым шрамом во всю левую щеку, с огромными волосатыми руками… Штааль вдруг вспомнил: от давамеска пахло духами того полковника, которого он видел когда-то в брюссельской разведке.
   «Да нет, вздор какой, — подумал он, пожимая плечами, — де Бальмена не ограбили же. И не опьянею я вовсе. Две бутылки вина выпиваю в вечер, и ничего, а от этой дряни одурею!.. Непременно попробую. Славное слово „давамеск“, надо запомнить. Так живешь и ничего не знаешь…»
   Дама вернулась С чашкой кофе. Она взяла трубочку у Штааля и вылила вязкую жидкость в чашку.
   — Выпейте тепленьким и полежите с четверть часа, — сказала она, размешивая кофе ложечкой. — Как раз и игра начнется. А потом, помните, опять сюда приходите. Одно слово: не пожалеете. Ведь вы страшно развратный, Жюльчик, правда? И чем вы это меня взяли, не пойму.