Он направился дальше в сопровождении свиты. Штааль смотрел им вслед. После этой ночи все точно отскакивало от его души. На большое повышение в чине, на стотысячную денежную награду слова Палена как будто не походили. «Однако же он сказал: „Я не забуду вашего поведения“. Это очень важно… Нехорошо, что я отказался от Кронштадта, но и беды большой нет. Не такой я осел, чтобы теперь фортециями заниматься. — Штааль понимал, что ему в награду дана госпожа Шевалье. — Да, конечно, позиция караулящего офицера будет выигрышная». При этой мысли у него сладко забилось сердце. Ему на долю выпадало то, о чем он мечтал. Но он чувствовал, что было в этой своеобразной награде, данной после разговора о Кронштадте, нечто весьма пренебрежительное. «Не беда… Только он одной Шевалихой не отделается, нет. Будет еще разговор и о другом. Он ясно сказал: „Я не забуду вашего поведения“. А и забудет, так мы напомним… Пора, пора домой… Поужинаю и лягу», — подумал Штааль, чувствуя, что ему очень хочется есть. Он спустился по лестнице, направляясь к выходу на Фонтанку.
   В одном из коридоров замка, за полуоткрытой дверью, Штааль услышал плеск воды, увидел медные ванны, умывальники, водоем. Это были бани замка, устроенные по-новому: вода была проведена по трубам, из Невы, и лилась прямо в водоем из кранов. «Хорошо бы искупаться, — потягиваясь и зевая, подумал Штааль, заглянув в баню. — Разве приказать служителям истопить ванну? Теперь мы здесь делаем, что хотим. А странно было бы купаться в ванне, в которой вчера, быть может, купался он…» Штааль вздрогнул. В нескольких шагах от него наклонившийся над умывальником человек в рубашке и панталонах, с переброшенным через плечо полотенцем, подставлял голову и шею под струю воды, лившуюся мимо раковины на пол. Штаалю показалось, что это Талызин. «Он где же был все время? В отряде Палена, что ли? Что-то я его и не видал вовсе…»
   — Петр Александрович, это вы? — нерешительно окликнул Штааль.
   Талызин вздрогнул, выпрямился и, отбросив со лба длинную прядь мокрых, со смытой пудрой волос, уставился на Штааля.
   — Вы нездоровы?..
   — А-а? Что? — прохрипел Талызин, свертывая и разжимая в руке полотенце. По его открытой шее, по лбу, по волосам текла вода. Он не вытирал ее, точно не замечая.
   — Вы нехорошо себя чувствуете, Петр Александрович?
   Талызин негромко засмеялся медленным смехом.
   — Нет, хорошо, — проговорил он. — Очень хорошо…
   Штааль смотрел на него, разинув рот.
   — Пален приехал?
   — Приехал… Только что приехал, — заторопившись, сказал Штааль.
   Талызин уронил на пол полотенце и направился к двери. На пороге он остановился, провел растерянным взглядом по комнате, поднял с полу мундир и, не надевая его, вышел в коридор с улыбкой, которая надолго запомнилась Штаалю.

XXXV

   — Дело сделано, Талызин. Советую более о нем не думать и не наносить себе прискорбия. Теперь должно то оправдать, что без оправдания плодоносным трудом будет историей признано как преступление бессмысленное.
   Пален встал и прошелся по комнате. Лицо у него было усталое, не такое, как там на лестнице, где его видел Штааль.
   — Не стану уверять вас, что я вполне спокоен душою, — сказал он, останавливаясь перед высоким креслом, в котором, откинув мокрую голову на спинку, неподвижно сидел Талызин. — Скажу вам и более еще: опасаюсь, что мы ошиблись. Страх Александра скоро пройдет… Что, ежели дворянство нас не поддержит, вечно помня дедовские нравы?
   — Поддержит? — переспросил хрипло Талызин. — Это Зубов, что ли? Он поддержит…
   — Да, вы правы. Дураки сносны, злые вдвое, но нет хуже злого дурака… Людей не вижу… Не в безумии Павла было бедствие отечества, а в том, что безумец мог пять лет миллионами тирански править, считая подданных за рабов, удовлетворяющих его прихотям. Необузданная единодержавная власть ханская должна быть уничтожена. Ежели российское дворянство не возьмется довершить наше дело, кто знает, быть может, на сто лет отстанет наше отечество!.. Александр не надежен, я теперь вижу ясно. Он меня ненавидит. И не он один. Уже зовут меня старым временщиком. Воскресает Кромвель от гроба. Уже пущен слух, будто хотел я ночью вас предать, ежели не удастся дело. Хорошо? — Он засмеялся и уселся в кресло у окна. — Веселонравные люди!.. Есть, правда, еще мне кое о чем с противниками молвить слово… Но я более был чем нерасчетлив, что не заставил Александра написать бумагу, которая с ясностью его роль указывала бы. У Панина кое-что есть. Да боюсь, не мало ли для совершенной ясности?..
   — Вы когда его в последний раз видели? — спросил вдруг Талызин.
   Пален нахмурился:
   — Часа за три перед ужином… Но решительный разговор имел в четверг.
   — О чем?
   — Да вы знаете… Я застал его мрачным еще более обыкновенного. Он вдруг запер дверь и молча так на меня смотрит. А на лице выпечатаны страх и ненависть. «Господин фон Пален, где вы были в 1762 году?» (Пален вдруг очень похоже воспроизвел голос императора Павла. Талызин вздрогнул и наклонился вперед). — «Здесь в Петербурге, ваше величество. Но что вам угодно этим сказать?» — «Вы участвовали в заговоре, лишившем жизни моего отца?» (по лицу Палена пробежала легкая судорога). — «Нет, ваше величество, я был только свидетелем переворота. Почему вы мне задаете этот вопрос?» — «Почему? Вот почему: потому, что хотят повторить 1762-й год. Меня хотят убить!» — почти истерически вскрикнул Пален. Он быстро встал и снова зашагал по комнате.
   — К счастью, я не потерялся. Я сказал ему, что сам участвую в заговоре, дабы в нужную минуту вас схватить. Вы видите, я сохранил обладанье собою, а на нужные вымыслы всегда бывал способен. Но чего мне это стоило! — опять вскрикнул он и замолчал, Талызин смотрел на него в упор.
   — Помните твердо, Талызин, — уже спокойно сказал, останавливаясь, Пален. — С волками жить, по-волчьи выть. Однако цель наша была чистая. В том вижу я многое, хоть неуспех и сразит в истории наше дело. Пусть как угодно нас судят потомки, и о них не так я забочусь. Но сказал бы им я лишь одно с достоверностью: дай Бог, чтоб всегда в России было поболее людей, которые, ни крови, ни грязи не опасаясь, всеми способами, зубами, когтями, чистый замысел отстаивать бы умели…

XXXVI

   Стук в дверь разбудил Штааля. Он поднял голову с подушки, приподнялся на локте и растерянно прислушался. «Да, это моя спальная. Я дома. Павел убит и никакой дыбы… Но стучат… Ну, и пусть стучат…» Он снова опустил голову на подушку. Стук усилился. Штааль выругался, ступил, морщась, босыми ногами на холодный пол, надел туфли, раздавив пятками войлочные задки, и, зевая, пошел открывать дверь, шаркая по полу плохо надетыми туфлями.
   — Кто там? — сердито спросил он, отодвигая запор, но не выпуская его из рук, по приобретенной в последние дни привычке.
   — C’est moi, mon cher, ouvrez sans crainte[198], — сказал старческий голос. Штааль с удивлением открыл дверь. Перед ним стоял Пьер Ламор.
   — Вы спали? Извините меня, пожалуйста, — сказал он.
   Смущенно застегивая на груди рубашку, Штааль заторопился, впустил старика и, быстро пробежав вперед, пригласил гостя в кабинет. «Чего ему надо! Ведь еще утро. Эх, забыл я шлафрок порядочный купить».
   Он кое-как оделся, надел туфли как следует и вышел в кабинет к Ламору. «Угостить его, что ли? Есть мадера… Обойдется… Да и день не такой».
   Ламор, как оказалось, уже знал об убийстве императора; знал, по-видимому, и об участии в деле Штааля. Тем не менее он угрюмо попросил его все рассказать подробно. Во второй раз рассказ Штааля вышел эффектнее, чем в первый. Он не говорил прямо, что принимал участие в цареубийстве, но сцену в спальной изложил с такими подробностями, что в выводе не могло быть сомнения. Тон его речи был довольно беззаботный, местами почти удалой. Штааль даже прервал На минуту рассказ и спросил гостя развязно:
   — Vous ne prendrez rien? Un verre de Madère?[199]
   Ламор покачал головою.
   — А ведь вы были правы, — сказал Штааль улыбаясь, — вы были правы, помните, мы беседовали с вами в Михайловском замке: я уже тогда принимал ближайшее участие в заговоре.
   — Ну что ж, и поздравляю вас, — мрачно сказал Ламор. — Очень, очень умно… Убили тирана, да? Одного тирана вынести можно, а десять тысяч — гораздо труднее. У нас в 1793 году в каждой деревне правили деспоты, — вышедшие из низов, тупые, озлобленные, невежественные… Поверьте мне, мой друг, все на свете лучше революции. А вы теперь от нее на волосок. Искренне желаю Александру спасти от нее и себя и Россию. Его положение, конечно, ужасное… Что ему было делать? Говорят, он умный и талантливый человек. Очень вам советую поладить с новым царем. Другой такой ночи, как нынешняя, Россия не вынесет… Да, в самом деле, что ему было делать, бедному юноше? — повторил Ламор и задумался.
   — Будет война, долгая война, — сказал он решительно.
   Штааль с легкой улыбкой развел руками, как бы показывая, что это уже зависит не от него, или, по крайней мере, не от него одного, хоть он и все сделает для предотвращения войны. Впрочем, он плохо понимал связь между войной и убийством императора Павла. «С Англией, что ли, война? Да ведь говорят, будто англичане дали деньги на дело…»
   — Вы особенно не радуйтесь, — сказал с раздражением Ламор. — Ведь не меня убьют на войне, а скорее вас. Да и неизвестно еще, чья возьмет. У нас громадная армия, а такого полководца, как первый консул, нет в целом мире.
   «Так с Францией война? Ну да, конечно», — подумал Штааль.
   — Qui vivra, verra[200], — сказал он задорно. — Вот вы мне тогда предсказывали, что я попаду в застенок. Ведь не попал же…
   Ламор, ничего не отвечая, смотрел на него мрачным взглядом.
   — Однако, вы веселый человек, — сказал он, еще помолчав. — Так ничего?
   — Что ничего? — как бы не понимая, переспросил Штааль.
   — Да то, что было ночью, — сердито пояснил Ламор.
   Штааль сделал грустное лицо:
   — Разумеется, приятного мало. Нелегко убить человека. Но мы спасли Россию от тирана. Ведь это…
   — Я тоже думаю, что ничего или почти ничего, — перебил Ламор. — Пустяки убить человека, особенно если с идеей. Да, собственно, и без идеи, — при твердо обеспеченной безопасности. Вздор, будто казни никого не устрашают: очень устрашают, очень. Добряк Беккариа, чутьем угадавший ту слащавую ложь, которая была нужна людям его времени, сам боялся всего на свете, особенно же боялся начальства. А вот в страх, внушаемый пытками, казнями, не верил, совершенно не верил… Я так думаю, что у нас сейчас генерал Бонапарт решает своим опытом большую политическую проблему: можно ли в революционное время основать власть на полутерроре? Гнусно казнить пятьдесят человек в день, как Робеспьер. А пятьдесят человек в год, пожалуй, необходимо… Посмотрим, что ваш Пален сделает.
   — Да ему кого казнить-то?
   — Как кого? Крестьян, которые начнут бунтовать, поляков, которые пожелают отделиться… Вы как, кстати, полагаете, вернут полякам независимость или нет?
   — Ну, мы подумаем…
   — Подумайте. И если вы, молодые люди, решите сохранить Польшу за собой, то очень советую вам не трогать царей. Без них вам ее и не видать было. Надо знать, чего хочешь. Республика так республика, но тогда маленькая, вроде Батавской или Гельветической, а? Устройте у себя Сарматскую республику, это и звучит очень хорошо.
   — Были и большие могущественные республики. Рим…
   — Ах, Рим? — протянул Ламор. — Впрочем, что же нам спорить?.. А только скажу я вам, молодой римлянин, что вы порядком изменились за семь лет нашего знакомства. Какой тогда вы были славный мальчик, любо вспомнить.
   — А теперь? — спросил Штааль. — Душегуб?
   — Зачем душегуб? Теперь вы, простите старика, авантюрист. Задатки, мой милый, у вас, впрочем, и тогда были недурные, — я помню. Но отныне вы авантюрист готовый, законченный и совершенный. Быстро же вас свернула жизнь, мой милый, это бывает в бурное время. Нынешняя ночь вас довершит, хотя вы теперь изволите о ней говорить в тоне благодушно веселом. Ну что ж, вы все-таки славный малый. Это, кстати, ровно ничего не значит: Картуш был тоже славный малый, даю вам слово. Пороха вы, конечно, не изобретете, — но это вовсе и не требуется.
   Штааль сильно зашевелил бровями. Сравнение с Картушем его не обидело, скорее даже было приятно, но слова о славном малом и особенно об изобретении пороха очень ему не понравились.
   Ламор посмотрел на него и усмехнулся:
   — Вы, вероятно, находите мое заключение бестактным. Принято думать, что люди, говорящие неприятные или неуместные вещи, бестактны. Это неверно. На самом деле бестактен тот, кто говорит неприятные или неуместные вещи, не догадываясь, что они неприятны и неуместны. Это вовсе не всегда так бывает: мало ли какие могут быть у говорящего соображения… Впрочем, я ничего дурного не имел в виду. При ваших природных и благоприобретенных качествах вы, надеюсь, проживете в свое удовольствие. У вас теперь начинается интересное время. Я рад, что прожил жизнь французом 18-го столетия. Но если бы сейчас начинать заново, я, быть может, пожелал бы стать русским… Однако я пришел к вам не для приятной беседы. У меня есть дело.
   — К вашим услугам, — холодно сказал Штааль.
   — Вот какая моя к вам просьба. Сегодня ночью скончался один человек, с которым меня связывают очень давние отношения.
   — Не Баратаев ли?
   — А, вы уже слышали? Да, он. Баратаев умер, не оставив близких людей. Мне поручено взять некоторые хранящиеся у него бумаги. Я получил на это разрешение. Вот…
   Он вынул из кармана бумагу, развернул ее и подал Штаалю, который с удивлением увидел подпись и печать графа Палена. Штааль пробежал документ: «Вручителю сего разрешаю произвести осмотр всех бумаг в сию ночь скончавшегося Николая Николаевича господина Баратаева и взять с собою беспрепятственно те из оных, кои за нужные признает».
   — Как видите, разрешение есть. Но я не понимаю ни слова по-русски, а в доме покойного, вероятно, хозяйничают сейчас люди, не знающие иностранных языков. Мне могли бы дать проводника, однако сегодня все очень заняты. У графа Палена есть теперь более важные дела. Да и мне приятнее ехать со знакомым человеком. Я подумал о вас. Надеюсь, вы согласитесь? Чрезвычайно обяжете.
   — Что ж, можно. Сейчас?
   «К Шевалихе ничего и опоздать, а все же досадно», — подумал он.
   — Да, если вы так добры. Это дело не терпит отлагательства. Меня ждет внизу извозчик.
   — Я тотчас оденусь.
   Когда Штааль, одетый и выбритый, снова вошел в кабинет, Ламор в глубокой задумчивости сидел у стола, перелистывая «Discours de la Méthode». По вопросительному рассеянному взгляду старика Штаалю показалось, будто Ламор забыл о своем деле.
   — Да, пойдем, — сказал старик и торопливо поднялся, положив книгу. — Декарт, говорят, был тоже розенкрейцер, — добавил он неожиданно. — Он говорил: «bene vixit bene qui latuit» (Штааль наудачу кивнул головой): «Тот хорошо жил, кто хорошо скрывал», — перевел Пьер Ламор, — Умный был человек. Самый мудрый из людей, если не считать Екклезиаста. Да, да, пойдем, — сказал он и, застегнув шубу, направился к выходу.
   Штааль назвал извозчику адрес, с удивлением чувствуя, что немного волнуется. Так много воспоминаний было связано у него с этим домом.
 
 
   На улице, несмотря на дурную погоду, было шумно и весело. Перед винными лавками толпился народ. Из кабаков несся гул голосов. Штааль с любопытством смотрел на эту необычную картину. Ему очень хотелось смешаться с толпой, послушать, что говорят. Из саней ничего нельзя было разобрать, но он ясно видел, что оживление радостное. «Нет, мы хорошо поступили, мы освободили отечество», — теперь уж совсем уверенно думал Штааль. Какой-то малый, в оборванном зипуне, выскочил без шапки из подворотни, прокричал: «Убили!.. Ур-ра!..» — и изо всей силы бросил пустую бутылку на мостовую. Стекло разлетелось вдребезги, лошади шарахнулись в сторону. Извозчик выругался и, повернувшись к господам, сказал с довольной улыбкой:
   — Гуляет народ… Свобода…
   Штааль одобрительно кивнул головой.
   — Ведь вы знали Баратаева? — спросил после долгого молчания Ламор.
   — Знал и, признаюсь, не очень любил.
   — Его едва ли кто-нибудь любил.
   — У меня были основания, — добавил Штааль.
   — Да? — Ламор посмотрел на него вопросительно. — Тогда вы, собственно, должны мне быть благодарны. У арабов, кажется, существует изречение: «Если кто тебя обидел, выйди на дорогу, ведущую к кладбищу, сядь и жди; рано или поздно по этой дороге пронесут твоего врага, вот ты и будешь утешен».
   — А может, тебя пронесут по этой дороге раньше? — сказал, усмехнувшись, Штааль.
   — Поправка ваша существенная. Да и долго ждать иногда скучно. Но в настоящем случае вспомнить арабское изречение можно: вы сейчас увидите мертвое тело своего врага. Во второй раз сегодня, — добавил он.
   — Не врага, — ответил сухо Штааль. — Я давно простил ему его вину предо мною. Я просто его не любил.
   — Это был замечательный человек. Сумасшедший, конечно, но замечательный. О нем всей правды не скажешь. Я тридцать лет его знал, — он ведь подолгу живал за границей. У нас о нем часто говорили: «Только в России могут быть такие люди». Очень глупое, кстати сказать, замечание.
   — Вы, вероятно, Россию не любите? — подчеркнуто равнодушно спросил Штааль.
   — Напротив, я очень высокого мнения о России. Изумительная страна, изумительная столица. И народ ваш, насколько могу судить, на редкость сметливый, даровитый. Русский народ одарен природой едва ли не богаче всех других — на свою беду, конечно: счастливы народы бездарные… Повторяю, у вас теперь начинается интересное время.
   — Россия вся в будущем.
   — Да ведь вы сегодня освободили ее от тирана, чего же вам еще? Вот сегодня с утра, значит, и началось будущее. Русские, говоря о своей стране, всегда ссылаются на какие-то смягчающие обстоятельства: то тиран, то татарское иго, то что-то еще.
   — Главное, это народное невежество.
   — Полноте, все народы невежественны, и не в этом дело. Никогда во Франции не было худшего умственного убожества, чем с той поры, как мы залили страну просветительными идеями. Для появления Декарта народные школы не нужны. По-видимому, не нужна и республиканская конституция. Ваше будущее ничем не лучше настоящего. А может быть, и хуже. Если России суждено дать Декартов, пусть они не теряют времени… Вот Баратаев был неудачный Декарт, как, впрочем, и многие другие.
   Он угрюмо замолчал и больше не раскрывал рта всю дорогу.

XXXVII

   В доме чувствовалось сдержанное оживление. Лакеи шныряли вверх и вниз по узкой каменной лестнице. Какая-то молодая женщина, похожая немного лицом на Настеньку, застенчиво показалась в боковой двери и с любопытством оглядела вошедших. «Здесь я впервой был у Настеньки», — подумал Штааль. На площадке лестницы квартальный поручик, куривший трубку, ругал гробовщика, очень маленького худого человека с грустно-ласковой предупредительной улыбкой на лице.
   — Грабители вы этакие! Ежели бедный человек помрет, то и похоронить нельзя… Вот ежели, к примеру, я, — говорил он. По очень благодушному выражению его раскрасневшегося потного лица можно было предположить, что он только что весьма плотно закусил. Гробовщик приятно улыбался, понимая, что квартальный, свой человек, шутит. Он даже сам позволил себе пошутить:
   — Вам, Степан Иваныч, ежели, упаси Боже, что, можно по знакомству и скидочку.
   По-видимому, эта шутка не понравилась квартальному, однако ему трудно было рассердиться с трубкой во рту. Он затянулся, вынул изо рта трубку, хотел что-то сказать, но, увидев поднимавшихся по лестнице людей, вопросительно на них уставился. Штааль изложил дело. «Разрешение есть», — добавил он. Квартальный снова затянулся, подумал, выпустил дым из носа и сказал:
   — Что ж… Не по порядку это, ежели хотите знать… Ордер от частного имеете?
   Слово «частный» он произносил очень многозначительно. Штааль, сразу и не догадавшийся, что квартальный разумеет частного пристава, взял у Ламора документ. Увидев на бумаге подпись графа Палена, квартальный, видимо, растерялся. Он поспешно замахал рукой под носом, отгоняя дым, и сказал испуганно:
   — Сделайте вашу милость… Просто голова идет кругом… Дела какия!..
   Он заговорил о том, что всех занимало. Штааль не удержался и сообщил о своем участии в цареубийстве. Полицейский побагровел и вытаращил глаза. Ламор сердито напомнил о деле.
   — Oui, à l’instant[201], — сказал Штааль. — Так будьте добры, проводите нас…
   В комнате, выстланной черным сукном с нашитыми золотыми слезами, дымя, горели свечи в тяжелых литых канделябрах. Баратаев лежал на невысокой, покрытой черным одеялом кровати. Штааль подошел поближе. Поверх тела была наброшена тонкая, прозрачная кисея. Сквозь нее просвечивали медные монеты на закрытых глазах. Сжатые, еще красные губы неприятно выделялись на лице умершего. Штааль вздрогнул и поспешно отошел к задернутому окну, на котором трепалась, у открытой форточки, штора. Ламор, сгорбившись, склонился над подушкой.
   Штааль пытался вспомнить ненависть, которую когда-то испытывал к Баратаеву, свой последний разговор с ним в Милане, свои мальчишеские слезы. «Che i gabia о non gabia, e sempre Labia…»[202]
   Женщина, похожая на Настеньку, робко вошла в комнату и стала сбивчиво объяснять, почему еще не все сделано, точно чувствовала себя виноватой. Гробовщик ласково и грустно кивал головою.
   — К вечеру беспременно сделаем и на стол их перенесем, — говорила она тихо, вытирая передником притворные, как показалось Штаалю, слезы. — За монашенками послали. В доме, верите ли, и иконы ихней не было.
   — А то, может, на Брейтенфельдово поле отвезем их! — вздохнув, сказал гробовщик. — Славное кладбище и в большом порядке.
   — Надо частного спросить, — ответил квартальный поручик. — Без частного нельзя… Они, верно, в кабинете будут рыться? — вполголоса спросил он Штааля, показывая глазами на старика. — Вот ключи…
   Ламор взял связку ключей и измученной походкой направился за квартальным в соседнюю комнату. Штааль, оглянувшись на женщину, последовал за ними. В кабинете ничего не изменилось. На большом столе в беспорядке стояли склянки, лампы, реторты. Ламор приблизился к маленькому столу, тяжело придвинул стул, сел и стал пробовать ключами средний ящик.
   — Я вам не нужен? — спросил Штааль.
   — Нет, нет… Если б вы были добры дать мне час времени…
   — Ах, дела какие, Господи! — повторил квартальный, видимо желая вызвать Штааля на разговор об убийстве императора. Но Штаалю больше не хотелось рассказывать.
   — От чего умер? — спросил он тихо полицейского.
   — Верно, от аневризмы. Доктор сказал, разорвалось сердце. А может, и отравился, не разберешь. Лекарь пошлет к штад-физику, а штад-физик к просектору, уж мы знаем… Человек тоже был странный, изволили знать? Комнаты сами видите какие. Шкелеты, — сказал испуганно квартальный. — Мы даже наблюдение учинили в последние месяцы, — нет ли чего такого? Да так, словно бы и ничего. Вот только огнегасительному мастеру на случай дали знать для предостережения пожара… Оригинал, — старательно выговорил он. — Нашли у этого стола. На полу лежал… Писал, писал и вдруг умер. Да, может, им и тетрадь эту Дать, что ли? Вот, на столе открытой лежала… Писал, писал и умер, — повторил квартальный.
   Штааль тотчас узнал переплетенную в черный атлас тетрадь, в которой когда-то в Милане он прочел тайком несколько непонятных страниц. Сердце у него забилось. На первой странице, как тогда, он увидел огромную цифру 2, под ней слова «Deux — nombre fatidique».[203] От волнения у Штааля остановилось дыхание. Он быстро перелистал тетрадь, на три четверти исписанную знакомым прямым мелким почерком с утолщениями по горизонтальной линии. Почерк этот становился все неразборчивее и нервнее на последних исписанных страницах. Штааль заглянул в самый конец рукописи, но читать не мог. Перед ним выскакивали лишь отдельные слова и фразы, то французские, то латинские. В особую строчку прыгающими буквами было выписано: «Не жизнь, а смерть в сием эликсире…» Штааль разобрал еще последнее слово — délivrance[204]. За ним следовало чернильное пятно, по-видимому раздавленное тетрадью и перешедшее на другую страницу.
   — Вы думаете, так писал и умер? — быстро спросил Штааль квартального и, не дожидаясь ответа, отошел к Ламору. Старик хмуро оглянулся и заслонил бумагу, которую читал. Штааль отдал ему тетрадь и вышел с квартальным в коридор.
   — А богатый был человек, и наследников нет, — заметил квартальный.