Как хорошо при свете месяца,
   От жизни потеряв терпение,
   На чердаке своем повеситься - Из чувства самосохранения.
   ...Почему я предполагаю, что именно эти строки его?
   Потому что он жил на чердаке. Там выгорожена была комната для сдачи студентам, за грошовую, но все же плату - у домовладельцев ничего зря не пропадало, со всего был прок. И еще одна деталь это подтверждает: в чердачное окно Алексея светил месяц...
   ...Нет, не беспокойтесь, зимой там не было холодно.
   Посреди комнаты из пола в потолок проходила огромная квадратная кирпичная труба дымохода, всегда горячая.
   Бывая у Алексея, мы приставляли к ней для просушки свои не первосортные и не первой новизны штиблеты.
   У этого дымохода сушились и пеленки. Но пеленки - позже... О них упомяну в своем месте. А теперь я расскажу вам, какие таланты были обнаружены у Алексея Коржина, когда мы очутились в труднейшей ситуации.
   Во-первых, дар хитроумия. Во-вторых, дар незаурядного чистильщика дамской обуви...
   Здесь был пространно изложен уже известный нам эпизод о Коржун-Бурун-оглы, с большим оттенком иронии, неожиданно переходящей в любование, но без существенных изменений и добавлений. Подчеркивалось, что Коржин, тогда еще студент-биолог, удивил всех знанием латинских обозначений всех косточек наших нижних конечностей.
   Опускаем эпизод и слушаем дальше.
   - До выдворения на Кавказ, как я уже упомянул, Алексей искал высшего смысла жизни и, не найдя, захандрил. Он хандрил, но, в отличие от многих других, впавших в столь беспросветное состояние, никогда не бездействовал. Напротив, он сверх меры загружал себя занятиями. Он начал слушать лекции по астрофизике, как вы понимаете, не имеющие ни малейшего отношения к биологическим наукам.
   Читавший эти лекции старичок профессор, снимая галоши, спрашивал у гардеробщика: "Господин студент здесь?" - ибо, кроме Алексея, никто регулярно его лекций не слушал. Но при наличии в аудитории даже одного слушателя старичок добросовестно, с увлечением читал свою астрофизику, и его не увольняли.
   Теперь это вам может показаться трогательно странным, но тогда существовали такие, быть может архаические для современного ума, традиции. И вот, хотя нас вывезли на Кавказ скоропалительно, Алексей все же улучил минуту и повесил на дверь аудитории, где читал старичок, объявление о том, что с сего числа студент Коржин лекций слушать не может по причине изгнания из Петербурга, он надеется, недолгого.
   Действительно, оно было неправдоподобно недолгим, пятнадцатидневным, по двум причинам. У царской жандармерии было тогда много более серьезных дел и более важных подопечных. Приставленные к нам два стражника посадили нас в вагон, где за перегородкой разместили опытных, так сказать, матерых революционеров. Эти два стражника довезли нас до одной из станций, километрах в восьмидесяти от Тифлиса, открыли дверь вагона и сказали: "Господа студенты, выходите".
   Мы вышли, а стражники остались в вагоне. Поезд следовал дальше. Нашей судьбой петербургская жандармерия, надо полагать, больше всерьез не интересовалась. Выставила эту нищую шантрапу - пусть помыкается. Пока обратно доберется - если вообще сумеет добраться - учебный год кончится.
   Вторая причина скорого возвращения - это замысел Алексея чистить обувь с колокольчиком, недурно им воплощенный. Колокольчик он купил на толкучке за бесценок. На щетки нам пришлось истратить все наличные деньги...
   Как до Тифлиса добрались? Да пешком. За всю дорогу дважды поели, заработали на еду рытьем какой-то длинной канавы. Помнится, рыть ее на солнцепеке было нелегко. Ну, а как мы вернулись, вам известно. И как только мы вернулись, Алексей тотчас известил старичка профессора и слушал курс астрофизики до конца, уверяя, что для биолога он весьма полезен.
   Хандра Алексея при этом не проходила. В его лице появилось что-то трагически замкнутое, теперь сказали бы - отчужденное. Но больше всего его изменило то, что он перестал улыбаться. Этого нельзя было не заметить.
   Не раздвигались, как прежде, в улыбке его аккуратно очерченные губы, показывая ряд ровных белых зубов, которыми он без труда расщелкивал грецкие орехи каменной крепкости. Помню, мы ели их с хлебом. Вы никогда не пробовали? Это очень вкусно. Я и сейчас люблю их в таком евроазиатском сочетании. Тогда они частенько заменяли нам обед, во всяком случае второе блюдо. А когда появлялась возможность добавить четверть фунта изюму и заварить чай - у нас был настоящий лукуллов пир! Жаль, что я не попросил заготовить эти компоненты пира на сегодня, они бы и ощущением во рту напомнили те неповторимые полунищие студенческие годы, так несхожие с годами нашего нынешнего сытого студенчества. Я сказал бы, слишком несхожие. Но не будем отвлекаться и тратить время на аналогии. Вернемся к Алексею. Его хандра столь усиливалась, что сами собой прекратились и наши ореховые трапезы. Я не на шутку тревожился за него. В тот год среди студентов было рекордное число самоубийств...
   ...Мог ли и он? Как ни кажется это несовместимым с его целенаправленным характером - мог. Здесь имело значение и одно его сугубо личное свойство: его щепетильное отношение к женщинам, в том числе и таким, какие ни в ком из холостой студенческой братии не вызывали щепетильности, да и не могли вызвать.
   ...Согласен, вероятно, тут имела значение и его честность. И, добавлю, его чрезмерная вежливость. Спросите, кто ее в нем воспитал? Отвечу: он сам, с детства изнемогая от прикрытой для посторонних глаз семейной грубости. Не случайно же совсем мальчишкой он ушел из дома своего отца, кажется таможенного чиновника, и своей многодетной матушки. Ушел после того, как они продали какому-то самодуру-купцу коллекцию жуков и бабочек, собранную и оформленную Алешей для музея.
   Сотрудник этого белорусского музея, из политических ссыльных, его и приютил. Дал ему возможность зарабатывать в музее на пропитание и окончить гимназию.
   Знаю, что в студенческие годы, когда этот ссыльный был уже стар и болен, Алексей регулярно посылал ему деньги, подрабатывая для этого где угодно.
   А вот судьбой родителей, старших братьев и сестер - младших у него не было - он больше не интересовался.
   Отрезал, забыл их навсегда. Некоторым кажется, что это безжалостно и слишком круто. Но таков характер. Заметьте, я его не сужу. Стараюсь быть предельно объективным, чтобы дать вам широкий простор для размышлений и выводов... Не выпить ли нам еще по чашечке кофе?
   Он налил. Выпил свой кофе. Прошелся по комнате, остановился у окна и снова посмотрел на Неву.
   За Невой, справа, виднелось здание Двенадцати коллегий Петербургского, Петроградского, Ленинградского университета.
   Там шла сейчас июньская экзаменационная сессия.
   Можно было разглядеть у входа студенток в широких, коротких, цветастых юбках и студентов в ярко-клетчатых рубашках с закатанными рукавами.
   Профессор быстро и как-то резко отвернулся - вероятно, чтобы не двоилось, не путалось время - и, садясь в свое кресло, спросил:
   - На чем мы остановились? - Он не дал времени ответить, ответил сам: На маленьком экскурсе в детство Алексея Коржина. Этот экскурс поможет вам, как сказали бы психоаналитики, понять истоки некоторых загадочных поступков человека, избранного вами в герои книги, по-видимому не слишком апологетичной. Апологетика мешает выявлению подлинной сущности любого человека, как и любого общественного явления, не правда ли?
   Этот вопрос снят был быстрым переходом:
   - Вы курите? Тогда попробуйте сигарету из этой пластикатовой пачки с английским львом.
   Мы закурили.
   - Что, недурен табачок? И почти безвреден благодаря двум фильтрам в сигарете, один из коих угольный.
   В данном случае можно сказать: курите на здоровье.
   А теперь - пойдем дальше. Мы уже близки к сердцевине события.
   Итак, ничего не изменилось ни в мироздании, ни в мироустройстве - оно оставалось таким же несправедливым. Ничего не изменилось в жизни петербургского студенчества. Решительно ничего, кроме того, что в нашей столовой появилась новая кассирша.
   Чертовски ясно помню: мы стояли рядом с Алексеем, когда она впервые вошла и села за кассу. Мы стояли рядом и в первой длинной очереди к ней. Вопреки правилу Алексея пропускать друзей вперед, он нетерпеливо опередил меня и первым обратился к новой кассирше. Он сказал ей: "Пожалуйста... суп!" - и преобразился. Он снова показал свои ровные зубы, с легкостью щелкающие грецкие орехи. Хандра исчезла, словно в один миг нашлись ответы на все "проклятые вопросы", хотя он услышал в ответ всего два ничем не окрыляющих слова:
   "Какой суп?"
   Он уселся на завидное место, как раз напротив кассы, опустил ложку в тарелку и голосом, зазвучавшим как набат, спросил своих сотоварищей:
   "Не кажется ли вам, что нельзя согласиться с изречением Сократа, на первый взгляд столь мудрым?.."
   Простите, не помню, какое изречение было приведено, но отлично помню, что удвоенное количество студентов, сидевших за нашим столом, горячо встало на сторону Сократа и начало в пух и прах разбивать точку зрения Алексея. Отдаю ему должное: он защищал свое мнение с неслыханным остроумием. Впрочем, и мы не отставали. Откуда что бралось! Тусклые становились блестящими, застенчивые - дерзкими. Это был один из самых разительных примеров могучего взлета умов во имя женщины!
   Тут красиво седеющий рассказчик так легко поднялся с кресла, что это тоже было похоже на взлет.
   Он продолжал говорить, плавно пересекая просторный кабинет по диагонали, из угла в угол.
   - Наш спор о Сократе превратился в общефилософский многодневный диспут. Он на минуту затихал, как только кто-либо из нас подходил к кассе. Никто ведь не оплачивал всего обеда сразу. Если обед состоял из супа и чая, был повод подойти к кассе дважды. Если имелось две копейки на булочку трижды. Если, не думая о завтрашнем дне, дозволялось себе, во имя дивных зеленых глаз, съесть котлеты - была возможность подойти к кассе четырежды. И всякий раз каждый шаг подходящего к кассе, каждое его слово и взгляд у кассы молчаливо контролировались глазами, ушами и, конечно же, сердцами сидящих за столом. Разумеется, напор глубокомыслия иссякал, иногда обрываясь на полуслове, как только кассирша закрывала кассу и, не взглянув в нашу сторону, покидала столовую. Тогда у каждого из нас тотчас находилось неотложное дело. Начиналась неимоверная спешка. Через минуту мы все оказывались на набережной, прощались друг с другом и... следовали в одном направлении, на почтительном расстоянии, - вам, конечно, понятно, за кем.
   Однажды во время такого шествия я нашел на тротуаре дамский носовой платок. По тому, как резко он был надушен, все сразу же определили, что это платок не ее. Я тоже был в этом уверен. И все-таки это был повод, опередив остальных, подойти, поклониться, спросить, не она ли его обронила, и завязать разговор.
   "Нет, благодарю вас, это не мой", - услышал я в ответ и не успел начать заготовленного: "Мы, в некотором роде, знакомы" - так быстро она свернула за угол. А до меня долго доносились безжалостные соболезнования шагающих сзади сотрапезников.
   Но за этим казусом последовала удача. Вечером я встретил знакомую курсистку Бестужевских курсов и пошел ее проводить. Она снимала на дальней, глухой линии Васильевского комнату в первом этаже с окнами на набережную. Первый этаж и окна на набережную - прошу вас хорошо запомнить. Это нам пригодится, эти данные окажутся роковыми. Не улыбайтесь, не подбирайте сюжет, все равно не угадаете.
   Итак, я провожаю курсистку, милую, образованную, экзальтированную Нину, готовую посвятить свою жизнь разумному-доброму-вечному. Мы дружески болтаем.
   Среди прочего она сообщает, что теперь живет в комнате не одна, а вместе с подругой, тоже бестужевкой, Варенькой Уваровой, самой неимущей из всех курсисток.
   Она должна зарабатывать не только на себя, но и поддерживать мать и двух братьев, которых оставила в Полтаве, где отец, прокутив все до гроша, год назад пустил себе пулю в лоб. И Варенька, кончая гимназию, весь этот страшный год занималась репетиторством, чтобы семья не голодала, и все-таки умудрилась кончить с золотой медалью.
   "Вы увидите, это редкостная девушка, - уверяла меня Нина. - Природа наградила ее и красотой, и божественным голосом - вы послушали бы, каким драматическим сопрано! - и, вдобавок, абсолютным слухом".
   Она рассказала, что, когда в Полтаве, на выпускном вечере, Варенька пела соло, в зале присутствовал композитор Лысенко. Он подошел к Вареньке и с места в карьер предложил ей петь главную партию в его опере "Наталка-Полтавка". Варенькину маму это предложение оскорбило до слез. Она ответила композитору, что в роду Уваровых никогда певичек не было и быть не может.
   А Варенька ответила, что была бы счастлива петь в его опере, но уже давно решила поступить на Бестужевские женские курсы, послала просьбу и получила благоприятный ответ, что может считать себя принятой.
   Варенькина мама была в полном ужасе от такого решения. Она надеялась, что ее дочь выйдет замуж за очень богатого человека, предлагавшего ей руку и сердце, и спасет семью от позора нищеты. Она извела Вареньку истериками. Но, увидев, что решение дочери непоколебимо, написала в Петербург своей сестре и ее сановному мужу, у которых на званых обедах бывал даже министр двора. И вот Варенька в Петербурге, в доме своей тетушки. Тетушка возит ее по магазинам, портнихам, модисткам, наряжает как куклу, запрещает ей надевать "эту отвратительную черную юбку с белой блузкой а-ля Софи Перовская", запрещает говорить по-русски, особенно на званых обедах, напоминает, что на них бывает овдовевший князь М. и молодой, неженатый граф Д. Варенька должна помнить, что эти обеды у них по четвергам, что в эти дни она должна быть дома с утра, чтобы обсудить туалет, быть причесанной куафером, а не являться к столу с примитивно подколотыми косами, как у судомойки Феклы. И если к этому добавить, что в обязанности Вареньки входило ежедневное чтение вслух тетушке то французских, то английских романов и времени для посещения курсов почти не было, - можно понять, почему она не осталась в доме тетушки и перед очередным званым обедом вошла к ней в своей старенькой черной юбке с блузкой "а-ля Софи Перовская", вошла, чтобы сказать: "Спасибо и до свидания!"
   Я слушал Нину в томительном предчувствии, хотя никаких данных для этого не было, кроме черной юбки, белой блузки и подколотых кос. Но так одевались, так подбирали косы многие бестужевки.
   Я проводил Нину до подъезда и поспешил принять приглашение зайти на часок, познакомиться с подругой.
   "Она скоро придет. Она дает урок неподалеку. Буквально все курсистки искали для Вареньки заработок, у нее теперь много уроков".
   "А другого, постоянного заработка у вашей подруги нет?" - задал я наводящий вопрос.
   "К счастью, есть! Ее удалось устроить кассиршей в столовую, недалеко ст университета, знаете, где вывеска: "Обеды для студентов". Она получает там бесплатный рацион и приличное жалованье, которое целиком отсылает в Полтаву. Все было бы прекрасно, если бы ей так не мешали безобразно громкие споры каких-то ну просто тронувшихся умом студентов. Когда я спросила: о чем они спорят, может быть, о том, что волнует и нас? Варенька призналась, что она так боится что-нибудь в кассе напутать из-за этого шума, так боится что-нибудь неверно сосчитать, что не разбирает ни единого слова, не видит ни единого лица, - она ждет, что не сегодня-завтра ей скажут: "Госпожа Уварова! К сожалению, вы не справляетесь. Вы свободны".
   Со всей отчетливостью помню, как после минутного шока я возликовал. Во-первых, потому, что не услышала госпожа Уварова... Варенька моего "мы, в некотором роде, знакомы" и не знает, что я один из тех тронувшихся умом спорщиков. Во-вторых, потому, что спор затеял не я. Помните, его затеял Алексей. О чем завтра же я ему с удовольствием напомню. В-третьих, что самое главное, - завтра же, благодаря мне, шум в столовой будет прекращен.
   "Что с вами? Чему вы вдруг обрадовались?" - внося чай и стаканы, спросила меня Нина.
   По счастью, на ответ не осталось времени: почти сразу за нею вошла Варенька Уварова. Да... вошла наша кассирша. Она мне показалась еще прекраснее. Усталость не сняла с ее лица печати неподвластности.
   Протягивая руку, она впервые посмотрела на меня видящим взглядом. И не сочтите нескромностью - я до сих пор уверен, что увиденное не было для нее неприятным. Но времени для беседы оказалось ничтожно мало.
   Она торопилась на поздний урок - готовить какого-то великосветского лоботряса к экзамену, Я проводил ее до дома этого лоботряса. Я шел рядом, чувствуя неправдоподобность своей удачи. Я заговорил о Собинове, уже покорившем Петербург своим Ленским и Лоэнгрином. Варенька посетовала на то, как ей не повезло: на курсах разыгрывались билеты на "Лоэнгрина"
   и она вытянула пустышку.
   В университете тоже разыгрывались билеты на Собинова, я тоже был его поклонником. Но мне повезло - я вытащил билет на "Лоэнгрина". Надеюсь, не надо объясность, с какой радостью я предложил свой билет Вареньке Уваровой.
   Она колебалась... Но музыка была тем единственным, чему она была подвластна. Мне удалось преподнести, осчастливить ее своим билетом.
   Голос профессора осекся, захлебнулся на слишком высокой ноте, комично не идущей к его маститому облику. Он тотчас снял эту осечку шутливо поданным каламбуром:
   - Да, осчастливил госпожу Уварову билетом на галерку... Но сия галерка стала для меня галерой каторжника. Впрочем, это вас не интересует. Вам уже давно кажется, что в этой истории я уделяю себе слишком много времени и места. Не так ли? ..
   Но вот наступает следующий день. Наступает время обеда. За нашим столом воцаряется тишина - все говорят шепотом. Я уже доложил долгообедающим студентам о том, что моя знакомая курсистка рассказала о своей подруге, и о том, что подруга рассказала ей о нас.
   Но я не рассказал, что они живут вместе, что я имел честь говорить с нею, идти рядом... Я сокрыл это во избежание угрозы настойчивых "познакомь!". И, конечно же, я не забыл напомнить, кто всему зачинщик, кто первый и главный виновник шума.
   Здесь стоит отметить, как нелепо движет нами иногда наше мужское честолюбие. Я не удержался, не смог не хвастнуть хоть каким-то своим преимуществом. И сказал, что мне удалось подарить нашей кассирше билет на "Лоэнгрина", якобы передав его через знакомую курсистку.
   Но стареем мы, стареет наше мужское честолюбие.
   И, постарев, не может простить молодому этой глупой ошибки. Она была роковой. Именно из-за нее удалось так стремительно выйти на авансцену Алексею Коржину.
   Профессор откидывает голову на спинку кресла и смотрит куда-то в угол:
   - Отчетливо вижу лицо студента Коржина. Он глядит на меня в упор и ехидным шепотом спрашивает:
   "Надеюсь, ты осчастливил билетом не на галерку?"
   Я веселым шепотом отвечаю:
   "На галерку, дружище! Не стыдись за меня, подарок принят с восторгом".
   Что же сразу после этого затевает наш друг? Что он делает, пока я довольствуюсь тем, что незаметно, глазами здороваюсь с Варенькой в столовой, ловлю ее сдержанный ответ, а вечером, под предлогом, что мне в ту же сторону, иногда провожаю на поздний урок? Что делает человек, до такой степени лишенный музыкального слуха, что наша братия, заводя песню, умоляет его не подтягивать, ибо, перекрывая всех звучностью голоса, тянет он всегда не туда, куда тянут все? Что же он делает? ..
   Профессор с минуту интригующе молчит. Затем говорит, отчеканивая каждый слог:
   - Этот человек, ни разу доселе не посетивший оперного театра, при полном аншлаге проникает в Мариинку, сидит рядом с Варенькой Уваровой и слушает Собинова в "Лоэнгрине"...
   ...Как ему удалось? Минуточку терпения. Мне пришлось это выяснять куда дольше. Собственно, с этого и начинается вторая, скоропалительная, трагическая часть нашей истории. Сделаем передышку.
   Не вставая, он открыл дверцу бара в книжном стеллаже, достал бутылку французского вина (вчера прислано друзьями из Парижа) и какие-то затейливые стаканы.
   Мы молча, медленно пили легкое вино. Допив второй стакан, профессор вооружился улыбкой. Ее можно бы сравнить с мефистофельской, если у Мефистофеля во время раската "сатана там правит бал" улыбка могла быть такой корректной.
   Раскаты у профессора были неслышные, он начал свою вторую, скоропалительную часть, улыбаясь этой корректной улыбкой и подчеркнуто спокойным, корректным тоном:
   - Недружеская, а более точно, предательская затея Коржина родилась в ту секунду, когда он узнал от меня, что Варенька Уварова будет слушать Собинова на галерке, на моем месте. Эта затея могла прийти в голову только благодаря особому свойству его памяти. В нужный момент память как на блюде подносила ему самые неприметные детали, казалось бы, ему неинтересные, не замеченные им.
   Я потратил много часов, пытаясь понять логику и механику его действий. Конечно же он мгновенно вспомнил, как после лотереи мы встретились с ним в университетском коридоре, как ко мне подошел студент из сытно обедающих дома, знаменитый тем, что трижды, как теперь говорят, заваливал экзамен. Студент, радостно помахивая билетом на "Лоэнгрина", спросил, какое мне досталось место. Я ответил, что, если не ошибаюсь, двадцать седьмое.
   "Отлично! У меня - двадцать шестое".
   Память любезно напомнила Коржину об этом разговоре. Не теряя времени, он разыскал студента, попросил уступить ему билет, за что - как я уже постфактум узнал - обязался помочь найти верный способ усвоения знаний.
   Таким образом, студент на четвертый раз сдал экзамен, а наш друг в первый раз очутился в Мариинском театре, причем задолго до начала. Он всегда, на все приходил задолго до начала, чтобы все начала начинались при нем.
   Как только появилась, села рядом с ним Варенька Уварова - это я знаю от самого Коржина, - он ей сказал:
   "Позвольте мне извиниться перед вами за многодневный шумный спор в столовой. Виноват в этом я".
   Да, приблизительно так он начал. А кончил вежливым укором в виде сентенции о том, что нельзя молчать, когда безболезненно, одним своим словом можно изменить положение к лучшему, как могло быть в данном, частном случае.
   Не знаю, прогуливались ли они вместе в антрактах, о чем говорили и говорили ли вообще. А после спектакля он спросил, далеко ли она живет. Она назвала линию и не назвала номера дома. До сих пор не могу понять, откуда взялась у него эта дерзкая ретивость, - он пошел за нею, правда предупредив, что, если ей это неприятно, пусть не обращает на него внимания. Но, мол, нельзя допустить, чтобы в такой поздний час она возвращалась одна в глухой конец Васильевского острова. Не знаю, прошел ли он весь длинный путь до ее дома сзади, но знаю: ему стало известно, что она живет в первом этаже.
   Вероятно, он пытался подняться с нею по лестнице, довести до двери квартиры, и ему было сказано:
   "Благодарю, мне не надо подниматься, я живу вот здесь".
   На следующий день, когда я провожал ее на поздний урок, я еще не знал, что Коржин был в театре. Она ни словом не обмолвилась о своем соседе. А через неделю начались летние каникулы. Она уехала в Полтаву. Я - в Орел, к родителям. И Коржин уехал в Белоруссию, к своему престарелому спасителю.
   Мы съехались осенью. Варенька Уварова снова сидела за кассой, снова сдержанно здоровалась со мной. Но во взгляде ее уже мелькало нечто, говорящее о том, что я ей не совсем безразличен. Позднего урока у нее больше не было. Я приходил как бы в гости к подругам, но мне ни разу не удалось остаться с нею вдвоем.
   Уверен, что Коржин видел ее только в столовой. Он подходил к кассе не более раза в день и, не растягивая обеда, уходил. Его можно было исключить из списка долгообедающих соперников. Но я уже знал от незадачливого студента, каким образом его билет оказался у Коржина, и не мог простить себе своей ненаходчивости...
   Да, не отрицаю, так же, как не мог простить ему его находчивости. Наши отношения незаметно, неуловимо изменились, стали отдаленнее. Хотя внешне все шло как прежде, дружелюбно.
   Осень в тот год была ненастной, с холодными, резкими ветрами. Неоднократно Нева грозила выйти из берегов.
   И в конце октября - вышла.
   К ночи были залиты набережные, прилежащие улицы. Большая часть Васильевского острова превратилась в северную Венецию, какой при Петре, если не ошибаюсь, по плану Леблона ей и предполагалось быть.
   Утром вода спала, схлынула с мостовых. Можно было добраться до университета. Войдя в вестибюль, я увидел толпу студентов, окруживших ночного сторожа. Тот рассказывал о настигнутых водой прохожих, которых пришлось приютить в университете, о разной домашней утвари, плывшей по набережной, и о какой-то одинокой лодке на Неве, беспощадно гонимой ветром, - то казалось, что в ней никого нет, то видны были взмахи весел, наверно, это был запоздалый рыбак, уже теряющий силы и, конечно, обреченный уйти под воду.
   Затем были лекции. Все шло как обычно. И в столовой все было как всегда: за кассой сидела Варенька. Но, взглянув на нее, я заметил темные круги под глазами и прямо-таки болезненную бледность. Я поспешил узнать, не сильно ли залило их комнату.
   "Не более, чем до половины окон. До потолка еще оставалось место", ответила она.
   "Не могу ли я быть полезен? Я был бы счастлив чтонибудь для вас сделать!"
   "Благодарю. Все уже позади".
   Коржина я в тот день на лекциях не видел. Его не было и в столовой. Он вошел перед самым закрытием, в непросохшей тужурке, весело кивнул нам... И тут случилось что-то уму непостижимое. Госпожа Уварова покинула свое место за кассой, подошла к нему, сказала: