Откуда мог знать, что надо делать человеку внутри живота, когда то, что внутри живота, никому не видно? ..
   И почему именно с той ночи дедушка, который и тогда уже был дедушкой, только с меньшим количеством детей и внуков, как-то сложнее начал относиться к почтенному служителю аллаха, как-то менее доверчиво, а затем с неполным доверием начал относиться и к самому грозному аллаху?
   И только через сорок лет, когда приближалось девяностолетие дедушки и он впервые начал ощущать некие признаки приближения старости, он снова поверил в бога. Поверил потому, что на тот случай, если бог всетаки есть и страшен в гневе своем, лучше его не гневить.
   Лучше не зарабатывать плохое место на том свете, а зарабатывать хорошее место.
   Так дедушка и делает. Но иногда он опасается, что сорок лет неверия там, наверху, учтены и могут вызвать гнев аллаха.
   Нельзя сказать, чтобы эта нависшая возможность гнева божьего сильно терзала дедушку. Нельзя сказать, чтобы она мешала ему наслаждаться тем многим, что еще дает ему жизнь.
   Но все же иногда ему бывает тревожно из-за своего сорокалетнего неверия. Тогда он вспоминает ту самаркандскую ночь и думает: как бы это устроить, как бы перенести гнев аллаха со своей головы на голову истинного виновника, имя которого было Хирурик и фамилия была Хирурик?
   Ни раньше, ни позже, но именно в ту минуту, когда кончилась секретная часть рассказа, появилась Майсара после тактично долгой заварки чая.
   Дедушка снова гостеприимно поинтересовался:
   - Почему ваш рот далеко от ваш пиала?
   И мы снова пьем свежий кок-чай.
   Во время этого последнего чаепития дедушка точно обрисовал, что же с ним как с пациентом сделал Хирурик. Оказывается, навсегда вылечил ему живот. И, оказывается, вот каким способом.
   - Хирурик немножко потрогал, спросил:
   "Поднимал слишком тяжелое?"
   Отвечаю: "Поднимал. Хозяин-бай велел: отнеси вьюк, положи на верблюд. Я поднял. Закачался. Положил вьюк на верблюд. Верблюд еле встал. Закачался".
   Хирурик один раз пихнул живот. Достал белый пояс.
   Крепкий пояс. Обкрутил. Объяснил.
   Говорю:
   "Деньги за пояс ёк. Нет деньги".
   Смеется. Не берет пояс. Оставляет на живот. Аи, шайтан! Откуда знал, какой кишка пихнуть? ..
   Спрашиваю:
   "Болеть будет?"
   Отвечает... Майсара, подвигайся. Хорошо переводи, что отвечает.
   Майсара удивлена, смущена и польщена оказанной ей высокой честью. Но вот отбрасывает косы назад, подвигается ближе и с достоинством выслушивает дедушкины слова. Затем, не сразу, боясь, что слова могут разбиться, могут умереть по дороге с языка на язык, осторожно переводит:
   - Хирурик отвечает так:
   "Если перестанут командовать хозяева-баи и вам ке придется поднимать тюк, от какой даже верблюд закачается, - болеть не будет".
   Перевела и вопросительно смотрит.
   Горячо хвалю. Правда же, чепуховая погрешность.
   Все понятно. Узнаю четкость Коржина.
   И дедушка вполне удовлетворен переводом. Да и всей беседой, и самим собой. Он горд своим домом, плодами своих деревьев, своими внуком, внучкой, правнуками. Он откидывается на мягкую спинку кресла с полным правом на отдых и на долгий личный оптимизм.
   Несмотря на усыхающее, как изюмина, лицо, на шею, всю из натруженных когда-то жил, он кажется величественным в своем стеганом полосатом халате, как всегда на Востоке, широком сверху. О, этот хитрый покрой среднеазиатских мужских халатов! Он добавляет могучей ширины плечам. Он делает владыкой каждого муж"
   чину...
   Но, готово дело, уже слышится, уже перебивает мысль знакомый голос:
   - Во-первых, не халаты делают владыками. Во-вторых, этот дедушка у вас из прежде эксплуатируемых.
   Почему он имеет право только на личный оптимизм?
   Идущие со мной по следу жизни Коржина начинают спор, не такой уж новый. Дедушка сидит в кресле с полным правом на отдых. Сидит и наблюдает, как блокнот с записью его воспоминаний перекочевывает со стола в дорожную сумку.
   Свисают виноградные кисти. В одном углу навеса их еще насквозь просвечивает солнце. В другом, уже теневом, их содержимое непроницаемо, они чернее, тяжелее, тверже.
   Плодоносный двор. Ласково-теплый предвечерний час. Дедушка поднимается с кресла, провожает до калитки, снова как бы обнимая, не прикасаясь.
   Перед калиткой он срезает с куста и на прощание, как розу, протягивает настоящую красную розу. Потом скрещивает руки и прикладывает их к своему сердцу.
   Продолжение воспоминаний
   огорченного человека
   Давно они были прерваны. Вы могли уже забыть, как в Самарканде панихидой и демонстрацией отмечали первую годовщину Кровавого воскресенья, как к демонстрации примкнул учитель естествознания Коржин со своими гимназистами, за что был арестован, выпущен с волчьим билетом и, отправив жену в Полтаву к матери, с этим волчьим билетом пошел по земле - поближе, с пешего ходу, на жизнь посмотреть. -Из азиатской части Российской империи он дошел до европейской, поступил в Москве на медицинский факультет, и свидеться с Коржиным огорченному человеку пришлось только через тринадцать лет.
   Не узнав еще, из-за чего он так огорчился, понадобилось прервать его воспоминания, чтобы вставить несколько эпизодов из жизни Коржина за годы их разлуки.
   Сейчас наконец далеко не густо, но заполнился этот прорыв, сомкнулось время. Разъятое невиданными переменами, когда вчерашний день откалывался от сегодняшнего, отдалялся от него дальше, чем иной век от века, - оно соединилось для нас линией жизни и поступками одного из людей, не слишком заметных, но действующих людей своего времени.
   Для того чтобы лучше разглядеть след этих поступков, надо из дедушкиного плодоносного ташкентского двора снова перебраться в Самарканд, в другой, менее плодоносный двор, где не в кресле, а на шаткой табуретке, предоставив тебе табуретку поустойчийее, сидит вспоминающий о Коржине человек в серой бумажной гимнастерке, с серыми, в разные стороны вихрами и серыми большими глазами, а в них - неустанный укор всему, на что бы они ни глядели.
   На этот раз, чтобы услышать его снова, не нужен билет ни на поезд, ни на самолет ИЛ-18, рейс Ташкент - Самарканд, состоящий из получасового перелета через гору, то есть в основном - из подъема и спуска. Не нужны нам ни полеты, ни поездки, потому что зачем же было прерывать вспоминающего, если можно прервать воспоминания.
   Они перед нами, записанные в тот раз до последнего слова. Вот место перерыва...
   И вот вспоминающий продолжает:
   - Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом - это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя - для дали, все прочее видеть.
   Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.
   Приехал он не один. Семья - сам-четыре. Жена...
   как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном - ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз - остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть - это еще хорошо.
   Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит...
   Жене Коржина требовался другой талант - мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов - молниеносно он жил.
   Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное - от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется - много времени ему уделено.
   Вместительная у Коржина минута... Ни в какие мистики я не верю, но часто в голову лезло, что у него с временем особые отношения: не он времени, а время ему подчиняется, другим ходом для него идет.
   Жене его, Варваре Васильевне, должное надо отдать, к жизни мужа скоростной она приноровилась. Вот совладать с обидой, что отдельная от семьи жизнь мужа - это главная его жизнь, а на совместную рожки да ножки остаются, - с такой обидой, похоже, она тогда еще не совладала. Хотя, когда единственный раз вырвалось у меня про певческий ее талант загубленный, ответила, что счастлива быть полезной мужу, чей талант куда более необходим людям. Гордо ответила.
   Но когда дело касалось детей - гордость ее пропадала. Был вскоре по приезде в Самарканд случай, когда их Саню принесли в больницу окровавленного, сообщили отцу, что купался в Зеравшане, нырнул, угораздил в корягу и череп раскроил. А отец не вышел взглянуть на сына. Оперировал кого-то и после такой вести продолжал операцию как ни в чем не бывало. Только помощнику шепнул что-то и послал поглядеть.
   Варвара Васильевна в это время продукты раздобывала - нелегкое в ту пору дело, подкараулить их надо было. Возвращается она в свою квартиру при больнице.
   Охотницы первыми страшную новость сообщить - ждут у дверей. Говорят, лежал ее сын брошенный перед операционной, жив ли еще - неизвестно.
   Бежит она опрометью по больничному коридору.
   Жара. Двери палат нараспашку. Видит она: в одной - сын, живой, прооперированный, с забинтованной головой, и тут же, у дверного косяка, без чувств сползает на пол, потому что все чувства истратила, пока добежала.
   Через несколько дней входим мы к ней втроем.
   "Получай сына, - говорит супруг весело. - Будем надеяться, что в следующий раз наш взрослый, десятилетний гражданин не станет нырять туда, где свалены камни и коряги. Будем уповать, что, прежде чем исследовать дно головой, он проверит его ногами".
   И Алексей Платонович уходит. А Варвара Васильевна сразу ко мне с вопросом:
   "Скажите, это правда, что Саня лежал у операционной, а отец..."
   Саня прервал:
   "Мама! Если б меня оперировал другой хирург, а в это время принесли его сына, и посреди операции хирург ушел бы к нему - что бы ты сказала?"
   "Что он чудовище!" - ответила Варвара Васильевна и засмеялась. Смех был ей к лицу.
   Саня попросил ее спеть "Аве, Мария". Слуха у него не было, но чуял мальчишка хорошую музыку.
   Пела Варвара Васильевна в тот раз и вся светилась.
   И "Аве, Мария" у нее светилась. И жизнь утверждалась.
   Но хватит о пении. Надо о самом, о Коржине Алексее Платоновиче... Знаете что? Хоть не люблю я этого и хвалиться мне нечем, придется кое-что сказать о себе, для сравнения. Начнешь о нем - пойдет, покатится, себя втиснуть некуда...
   На грубо сколоченный, плохо обструганный стол легла чистая, напряженная рука и расслабилась. И беззащитным голосом было сказано:
   - Музыку я сызмальства любил.
   Потом, после молчания, такого, когда нельзя на человека смотреть:
   - Покуда мама моя, вечная память ей, полы в мужской гимназии мыла, был у меня способ возле двери зала, где уроки пения шли, стоять и слушать. Учитель пения сжалился, обучил меня нотной грамоте. Домой звал.
   Пластинки хорошие ставил и книги о музыке читать давал.
   Певцом я быть не хотел. И голоса особого не было.
   Всю жизнь хотел дирижером быть...
   А с чем я дела не хотел иметь - это с цифрами. Четыре правила арифметики хорошо знал. Все, что знал, я знал хорошо. Но не выносил никакой арифметики.
   Кем же я пошел работать за неимением специальности и гимназического образования? Счетоводом, представьте себе...
   Почему именно счетоводом? Понятный вопрос. Это я вам и заодно еще раз себе объясню.
   Было это в шестнадцатом, на второй год империалистической. Зашаталось тогда все окончательно. В здешнем крае - назывался он тогда Туркестан уже реквизировали для доблестной царской армии семьдесят тысяч лошадей, больше двенадцати тысяч верблюдов. Нет верблюда, нет лошади - со двора тащат последнего помощника - ишака.
   Мало того, еще начали взимать для армии добровольный денежный взнос. Как же иначе? Изволь говорить "добровольный".
   Думаете, эти рубли на армию шли? Черта с два! Участковые пристава на них хоромами обзаводились, дорогие ковры, шелка, восточную посуду скупали. Было в этом крае что скупать. В одном Самарканде - семьсот двадцать пять мастерских. Вещи такой красоты выставлены - глаза разбегались. Не ищите, не найдете теперь ничего подобного, разве что в музеях.
   В шестнадцатом разбушевался здесь народ как никогда. Причин, как видите, хватало. Последней каплей была мобилизация на тыловое военное строительство - слово в слово передаю - "всего мужского инородческого населения империи в возрасте от девятнадцати до сорока трех лет включительно".
   Тут пошло восстание за восстанием, стычка за стычкой. Везде запахло кровью. В одном месте поднимались против царя. В другом - против поборов. В третьем - против баев. Муллы изо всех своих сытых сил натравливали мусульман на православных, звали растерзать всех русских до единого.
   Можете представить, до чего дошло, если из действующей армии экстренно отозвали в Туркестан командующего Северным фронтом, знаменитого генерала Куропаткина.
   Ничего не скажешь, времени он тут не терял. Сразу сколотил карательные отряды. Начали они хватать восставших сотнями, грабить и поджигать кишлак за кишлаком.
   Инородческое мужское население гнали и гнали мимо окон моих туда, в европейскую часть империи, на военное строительство.
   Смотрел я... Земля от неправды шаталась. Где неправые дела - там нет устойчивости, неустойчивой делается и сама земля. Связано одно с другим, еще как связано!
   Февральская революция устойчивости Туркестану не прибавила. Генерал Куропаткин в свою сторону гнет.
   Совет рабочих и солдатских депутатов - в противоположную. Но бессилен он жизнь изменить из-за двоевластия, из-за страшного неурожая семнадцатого года, когда население с мест срывается, бежит от голода за Кара-Дарью, а голодных детей и жен продает баям - и в голод у них есть бараны на жирный плов.
   Вижу все это. Ум мой со страхом борется, ищет в жизни зацепку устойчивую. По ночам куски хлеба снятся, и музыку дивную слышу, и дирижирую... Утром хожу, работу ищу надежную, чтобы нам с мамой с голоду не умереть.
   И тут я за цифры хватаюсь. Цифры - в них есть надежность, есть ясность. Беспорядка они не выносят.
   Даже во вранье, в подделках у них свой порядок. Три - всегда три. Семерка - всегда семерка. Приход есть приход, расход есть расход. А в жизни - сумей разбери в суматохе кровавой, где, в чем для нас приход, где и в чем расход?
   Вот почему я тогда в счетоводы пошел. Цифрами прикрылся. Думал, ненадолго... А просидел с ними до пенсии. Не сумел иначе: жена появилась, детишки, теща.
   Это Коржин, вопреки всему, шел полным ходом куда ему надо. Не видал я другого человека, чтоб так соединялось у него и а д о со своим личным хочу.
   Но это я некстати вставил, сбил время.
   Не было Коржина в Самарканде ни в Февральскую, ни в дни ликования, когда дошло до нас, что произошла в Петрограде Октябрьская.
   Только-только успели большевики с местной Красной гвардией почту, телеграф и главные учреждения захватить, только успели организовать Совет солдатских и мусульманских депутатов - развернулась гражданская.
   В самый ее разворот Коржин сюда и катил с остановками. Где много раненых без помощи - там и останавливался. Жадность у него была - до сих пор не пойму - не то на операции, не то на спасение людей. Конечно, одно с другим соединялось.
   Он еще далеко. По дороге застрял в каком-то городе, а слух уже доходит такой:
   Захватили при нем город казаки-белогвардейцы.
   Главный командир с подручным сунулись в больницу.
   Сей момент выдавай им раненых красных.
   "Сей момент - не могу, - отвечает Коржин. - Беззащитных подлецы выдают".
   "Ты что, в уме? За такие разговоры в два счета прикончим".
   "В два счета нельзя, ваше казацкое высокородие. Без руки останетесь. Она у вас в слишком грязной повязке.
   По открытому пальчику видно: гангрена начинается. Сейчас попросим сюда сестру с перевязочным материалом, йодом и шприцем".
   Казацко-белогвардейское высокородие от боли рукой дергает, но командует:
   "Перевязку отставить! Сперва выдашь красную сволочь - или расстреляем. Ну, живей! Где тут лежит узбек Ходжаев? Где красный гад Поздняков и прочие?"
   "К прискорбию, не можем этого знать. Документы раненые уничтожают. Говорит человек: я Мирза - лечим Мирзу. Я Иванов Иван - лечим Ивана Иванова".
   "Знаем это прискорбие. Не хочешь! Сам ихний. А ну бери его, Митька, выводи на расстрел".
   Выводят Коржина. Ведут по больничному двору. Посреди двора он как от толчка останавливается.
   "Ой-ой-ой, лопни мои глаза! Из-за вас совсем забыл:
   мальчик у меня к операции подготовлен девятилетний.
   Ваши в живот ему угодили. Не выну пули - умрет. Подождите двадцать минут. Можете посмотреть операцию, получить пулю на добрую память".
   Подручный высокородия маузером Коржина подгоняет:
   "Давай иди, куда ведут".
   А высокородие командует:
   "Назад! Посмотрим, врет или нет, и - расстреляем".
   Посмотрели они. Стояли по струнке в операционной там, где он велел им стоять.
   Ну а дальше... если б мне и не рассказали, сам точно бы сказал. Тот, кто операцию Коржина увидит, - не может его расстрелять. Бандит из бандитов и тот постарается, чтобы он невредимый был да поближе к его банде проживал.
   Другой случай был хуже.
   Говорили, где-то за Катта-Курганом развернул он госпиталь.
   И опять выбили на несколько часов из той местности наших. Трое вооруженных ворвались в госпиталь и - к Коржину:
   "Выдавай врагов".
   Он, конечно, стоит на своем. Ни с места он.
   Тут его двое за руки, третий сзади - вывели на расстрел.
   Проходит Алексей Платонович мимо окон, где раненые, и голосом своим, на набат похожим, говорит:
   "Кому не успел помочь - простите!"
   "Молчать! На месте шлепнем!"
   Молча идет он туда, куда ведут. А ведут его по улице к пустырю. На соседней улице его временная квартира.
   Там жена, сын, дочь. Когда поравнялись с проулком, с тем местом, откуда этот дом виден, повернул Алексей Платонович в ту сторону голову. Ему пинок свирепый:
   "Не вертеть шеей. Вперед смотреть!"
   Он идет под дулом. Молчит. Смотрит вперед. Идет и идет - к смерти приближается...
   А из улицы поперечной вываливается толпа. Такой, говорят, и на свете еще никто не видывал. Смех, а не толпа. Кто в кальсонах, кто в одной кальсонине, кто в пиджачке на исподнем или защитной тужурке. У кого забинтована голова, у кого грудь, рука, нога. Многие на костылях, с гипсовыми повязками, скачут на одной ноге.
   На пустыре наваливается эта раненая армия на расстреливателей со всех сторон, наваливаются все, кто только рукой или ногой двинуть может. Костылями и палками обезоруживает эта армия троих и отбивает Алексея Платоновича от смерти.
   Что же сразу, без промедления, делает отбитый от смерти человек? Он кричит:
   "Федотов, как вы смели встать? Вам велено лежать неподвижно".
   И тут же обращается к своим расстреливателям:
   "Вы трое - единственно здесь здоровые. Придется вам этого безумца донести до койки".
   Шествие пошло такое: впереди трое несут на руках Федотова. Коржин ему сбоку, где повязка в крови, чтото поддерживает. Дальше - кто подскакивает, кто плетется и постанывает. Когда дело сделано, раны чувствуются сильней.
   Дошли. Положили Федотова на койку и просят вернуть оружие.
   "Благодарю, хорошо несли. Вернем вам оружие. Надеюсь, оно подло не выстрелит в безоружного никогда".
   Нехотя возвращали оружие. Не могли в толк взять, почему Коржин так решил. А ведь не верни - вышли бы эти трое да пригнали свой отряд и разгромили бы госпиталь дочиста.
   Таким Коржин сюда приехал. К делу рвется. Дело делает.
   А у меня отбилась ко всему охота. Только во сне живу. Дирижирую. Чаще всего "Неоконченной симфонией" Шуберта. Просыпаюсь - другая симфония. Стоны. Крики. Курбаши в шелке и бархате по улицам скачут, кривыми саблями размахивают: бей! хватай!.. А я сижу. Решения ищу. Поверите или нет: не о себе - об общем.
   С Коржиным сопоставляюсь. Умом от него не отставал. Говорил со мной на равных. Не было у него этого:
   ты никто, а я кто. Хотя он, как приехал, сразу за создание первой здесь хирургической больницы взялся, да так вокруг себя людей настропалил и руководство, что из частного дома скоро приличная больница с операционной получилась, и стал он в ней главным, как узбеки величали, Хируриком, а я стал у него всего-навсего счетоводом.
   Вряд ли было у Коржина время думать об общем, как думал я. Мыслителем его не назовешь. Никакой он не мыслитель, а практик. Его практика известная. Благодаря точности делал он свое дело с молниеносной скоростью. А откуда эта точность и скорость берутся? От вежливого обращения с больным местом. Чтоб лишнего беспокойства и лишней секунды боли не было.
   Как справедливости ни ищи, с какой колокольни, с какого минарета на нее ни смотри, а без вежливости не может быть ни в чем справедливости.
   Замечали вы, что там, где не осталось вежливости, жизнь к чертям собачьим идет? Кричи во всю глотку, приказывай, грози, но вперед идти без вежливости жизнь не может. Химия - та идет. И космические скорости осваивают. А душе человека - каюк. Задний ход нашим душам...
   Что-то скрипнуло, хрустнуло - не то шаткая табуретка, не то опущенные между колен руки, прижатые ладонь к ладони и крепко сцепленные пальцами.
   - Тяжело мне было в то время. Плохо бы кончил, не появись тогда на горизонте Коржин. О заветном своем я с ним не говорил. В музыке он ни бе ни ме, "чижика"
   на пианино одним пальцем, сам сказал, не мог осилить.
   И подходил он к пианино, думаю я, не иначе как для того, чтобы дети ему закричали "неправильно!", а жена, Варвара Васильевна, зажала уши. Веселило это его и показывало, что семья в порядке.
   Об общем мы говорили. Не я к нему за разговором приходил - он ко мне. И почему-то перед началом операций, с утра пораньше. Помню, высказываю я ему коечто о курсе жизни и напоминаю о времени, когда люди для справедливости и добра Христа-спасителя народили. Что же получилось, ему говорю. Не дожил Спаситель своей жизни земной по собственным заповедям. Под конец - о мече вспомнил. Потому и люди ненадолго в милосердие вошли. Довольно скоро они из милосердного состояния вышли. С мечом крестоносным встали на путь кровавой мести и докатились до пыток инквизиции.
   Высказал это и спросил: в чем, где же спасенье? ..
   Достоевский сказал, что мир красотой спасется. А чем спасется красота, спрашиваю я? Ей же больше всех копий, стрел и всяких инквизиций достается.
   Коржин сидит в моей счетоводческой комнатушке, слушает и потихоньку, как музыкант перед концертом, руки разминает. Сжал он их в кулаки и переспрашивает:
   "Чем спасется красота? .. Самой же красотой". И показал десять пальцев, ткнул указательным в свою макушку и в грудь, наверно уж точно туда, где живет сердце. И пошел мыть руки да облачаться в белое с головы до пяток.
   Конечно, не часто он приходил за разговором. Какое там могло быть часто, если не знал он отдыха. Днем его дел на пятерых бы хватило. Ночью ему спать не давали больные узбеки. Прокрадывались вопреки запрещениям мечети.
   Приходит он как-то ко мне не в свое время, к концу дня. Не садится, а приглашает поехать с ним недалеко, но в сторону Бухары. Это уже у нас двадцатый год.
   В других направлениях белые, зеленые и прочие благодаря командованию Фрунзе уже побеждены. А бухарская сторона еще битком забита вражьей силой. Еще только в конце августа Фрунзе со своим полевым штабом в Самарканд переберется и отсюда начнет управлять военными действиями. Когда Коржин меня приглашает и говорит: "Надо вам проветриться непременно", у нас еще не август, а весна и Фрунзе здесь нет.
   Отвечаю Коржину:
   "Не пойму, Алексей Платонович, как вас в самое пекло Варвара Васильевна отпускает и какое вы право имеете жизнью рисковать?"
   "Во-первых, - говорит, - жизнь и так и этак сплошной риск. Во-вторых, Варвара Васильевна глубоко уважает главную заповедь врача: если тебя просят оказать помощь больному - дальнему ли, ближнему, умному или глупому, днем или ночью - ты должен сделать все, что в твоих силах. Иначе - не имеешь права называться врачом. Наконец, в-третьих. По сведениям присланного за мной, пекло начинается несколько дальше. В той точке земли - благодатная тишина. Но решайте как знаете.
   Добавлю только, что дорога прекрасная. Не раз изучал ее с семьей, путешествуя с волчьим билетом. А лошадок прислали превосходных, и кучер, брат больного, по-видимому, не промах".
   Понимал я, защита из меня никакая, не для защиты он меня звал. Как быть? Отпустить его одного в ту сторону?
   Короче сказать, поехали.
   Сидим рядом в пролетке. Рассчитываю я на беседу.