Лена молчала. А Ольгунчик, не замечая ее реакции, продолжала:
   — Я сначала ничего не поняла. А папочка потом мне сказал, что это он Славику за женщин отомстил. Вот!
   — А мне вы с Денисовым за что отомстили? — спросила Лена, еле сдерживая слезы. — А? За что? Я же просила тебя, как человека просила…
   Ольгунчик почему-то не ожидала такого поворота событий. И застыла, подбирая растянутый в хохоте рот, судорожно сглатывая недоумение, не сводя с Лены виновато-непонимающих глаз.
   Лена ушла в другую комнату и не вышла оттуда. Ольгунчика провожала Вера Петровна. Было слышно, как она что-то оживленно рассказывала. Было слышно, как потрясение молчала Ольгунчик.
   Кому теперь все это могла рассказать Лена? Не маме же. Но переживать свое горе одна она еще не научилась. И позвонила Алле в Питер. Вот Алла все удивительным образом и поняла. Про Сорокина она немного знала. А про все остальное до сегодняшнего разговора — нет. Поэтому она сначала пережила вместе с Леной кровавые события на поляне, потом — предательство Ольгунчика и Денисова. Нет, только Ольгунчика. Денисов мог и не знать, что Лена обещала ничего никому не говорить. Хотя стоп. Ты же, Лен, сказала, что Ольгунчик просила папочку: никому. Значит, и Ольгунчик, и Денисов попросту забыли про Лену. У каждого была своя цель и задача. У Ольгунчика — живописать Денисову то, что случилось в лесу. Отточить свой талант рассказчика. У Денисова — отомстить за женщин. Благородно на первый взгляд. Только про Леночку, «лучшую подругу» и «светлый образ», они забыли. Нет им никакого прощения. Таков был суровый приговор Аллы. А Сорокин? Как быть с Сорокиным? Позвони и повинись, сказала Алла. Расскажи все как есть. Настоящий мужчина должен быть великодушным. А если?.. То и не надо нам таких, подвела итог Алла.
   Стало легче. Но не намного. Что же выходит? Ни Сорокина, ни Денисова, ни Ольгунчика у нее, у Лены, теперь не будет? Только из-за того, что не удержалась и все рассказала Ольгунчику? Стоп! Почему та и Денисов должны были хранить ее тайну? С какой такой радости? Каждый из них — не шкаф и не музей, как пелось когда-то в одной детской песенке. Это ее, Лену, Слава просил ничего не говорить. Ее! Значит, она одна во всем и виновата. Никто ничего никому не должен. Ведь знала, что не в характере Ольгунчика что-то от кого-то скрывать! Она простосердечна, как голубь. Но не мудра, как змея. И всякие тайны мадридского двора, какие-то недомолвки, какие-то расчеты — не для нее. В чем же ее можно винить? В том, что она такая? Или в том, что обещала не говорить и нарушила свое обещание? Так Лена тоже обещала Сорокину, что ничего никому не скажет, а уж подруге Оле, раз он так просит, тем более. Значит, что мы имеем? Если кто и виноват, то только Лена. А если подумать, ведь и она никого не предала. Да и вообще, что это за слово такое — «предательство»? Обозначаемое им понятие применимо только на войне. А в мирной жизни никто никого не предает. Все просто живут так, как умеют. И спрашивать что-то, что-то требовать можно только с себя.
   На следующий день, в обеденный перерыв, все в том же парке, все на той же скамейке, сидели Лена, Ольгунчик и Денисов и откусывали по очереди от одной, теперь уже большой, шоколадки, которую принес папочка.
   Евгений Иванович увлеченно рассказывал об одном замечательном художнике, который недавно умер и завещал городу все свои картины. А они, между прочим, стоят огромных денег. В Германии, например, их купили бы с огромным удовольствием.
   Денисов увлеченно рассказывал. А Лена с Ольгунчиком увлеченно слушали.

ЛЕТО

   Над простором полей -
   Ничем к земле не привязан -
   Жаворонок звенит.
Басе

1

   Сон был неглубоким, непонятным, держал сознание где-то близко к реальности, черной и вязкой, которая, как болото, глухо и настойчиво затягивала в себя.
   Когда стало совершенно невыносимо, темнота вдруг распалась на рваные куски — и они разлетелись в стороны, уступая место множеству зажженных свечей.
   Было неясно, на чем и как эти свечи держатся, — только маленькие вытянутые купола пламени и стекающие в никуда тяжелые капли расплавленного воска.
   И тепло, очень тепло от сотен беспокойно подрагивающих огоньков.
   Солнечный свет давно уже заполнил собой Ленину комнату и нагрел стены с обоями невразумительного рисунка и цвета, рамы и полотна северных пейзажей, корешки книг на полках и белого медведя Сашу, дремлющего в кресле.
   Солнце согрело и лицо хозяйки комнаты, и ее шею, и руки на подушке, раскинутые над головой.
   Лена уже начала понимать, что просыпается. Что ей этого ужасно не хочется. Вспомнила, что лето. Вспомнила, что суббота. Обрадовалась. Будет сейчас валяться с книжкой долго-долго, не умываясь и не завтракая. Мама перебралась на дачу, так что да здравствует свобода!
   В тот самый момент, когда Лена обдумывала, что ей с этой самой свободой делать и обмозговывала вариант поездки с Ольгунчиком на пляж (подруга должна была где-нибудь к обеду появиться), позвонил вдруг Сорокин. Услышав его «приветствую!» с какими-то трудноразличимыми, но далеко не приветственными интонациями, Лена усмехнулась: совсем недавно она мечтала пригласить его в гости, как только мама уедет на дачу.
   Да, как это ни странно, отношения с Сорокиным, которые, наверное, можно было назвать полуприятельскими, каким-то чудом сохранились. Правда, сводились они в основном к телефонным дискуссиям. Слава звонил через день-два. Зачем? Кто ж его знает. Поговорить. Обо всем и ни о чем. Иногда они, конечно, говорили о литературе. Сорокин называл какие-то имена, передавал через Денисова книжки, писанные в основном в манере интеллектуально-иронического бреда. Нечто — не для всех, а лишь для как бы посвященных. Чаще всего — этакий всепронизывающий, неутомимый стеб. Лена не понимала: чего ради? Не понимала и не принимала. Славик издевался: Леночка, ну не любовные же романы читать!
   Изредка Лена (по глупости, наверное) делилась вдруг сокровенным. Потому что иногда Сорокин мог посоветовать что-нибудь дельное. Казалось, он по-настоящему понимает ее. И она теряла бдительность, оставалась такой же искренней, какой была тогда, когда они встречались. И забывала, что Славик, как на поверку оказалось, — из другого теста. Вот взяла — и снова ему как-то про Алешку рассказала. Про барашков вспомнила. Зачем, спрашивается? Видимо, хотелось, чтобы он знал, как она страдает, как ей больно. Видимо, хотелось, чтобы посочувствовал.
   — Все это оттого, что тебе хочется быть добренькой, — сказал Слава в следующий разговор, продолжая тему Алешки. — Это псевдолюбовь. Понимаешь? Я очень много об этом думал. Очень много. Он идет к тебе, потому что ты этого хочешь. И так будет всегда. Он знает, что ты кинешься решать все его проблемы. И у него никогда не возникнет чувства ответственности за свою собственную жизнь. До тех пор, пока ты не закроешь перед ним свою дверь. Ты портишь его своей любовью. Это с одной стороны. А с другой, все это от недостатка любви. Тебе хочется, чтоб хотя бы он тебя любил. Вот так-то, Леночка.
   Лена потрясенно слушала этот монолог и не находила что сказать. Потом все-таки попыталась:
   — Слава, только не надо учить меня жить. Я сама разберусь, что к чему.
   — Горды-ы-ня, горды-ы-ня, — протяжно, насмешливо и всезнающе молвил Славик.
   — А ты хоть знаешь, что это такое?! — вскипела Лена. — Ты ведь, помнится, некрещеный? Тебе ли об этом говорить, мой дорогой?
   Она бросила трубку, вскочила с дивана, заходила по комнате. Очень хотелось плюнуть в лицо нехристю Славику. Это было, конечно, нехорошее желание, нехристианское — это уж точно. Так что с гневом нужно было срочно справиться. Что Лена и сделала через минуту-другую, проговорив несколько раз вслух: «Бог с ним!»
   Правда, совсем отключиться тогда от Сорокина (Лена это хорошо помнила) не получилось. Его назидательный тон, его несгибаемая уверенность в том, что Лена все в этой жизни делает неправильно, были ей неприятны и постоянно напоминали о себе неясным ощущением внутреннего дискомфорта и состоянием беспокойного прислушивания. Казалось, что где-то в глубине души какая-то из дальних незапертых дверей постоянно раздражающе постукивает и поскрипывает. И прекратить это почему-то невозможно. И смириться очень тяжело.
   «Смириться» — вот главное слово, вспоминала Лена. Но тут же думала, что все-таки было бы неплохо при случае уничтожить Славика какой-нибудь сильной фразой. Одним словом, возлюбить таких ближних, как Сорокин, у Лены так пока и не получалось.
   И вот сегодня Сорокин снова позвонил. Дабы продолжить, как он выразился, дискуссию. Потому что Лена ему не чужая и его беспокоит ее жизнь, которую она просто не имеет права расходовать на пьющего соседа, которого они там все вместе с покойной бабушкой избаловали, а он сел им на шею и ножки свесил.
   — Я думаю, ты не прав, — попыталась спокойно возразить Лена. — Возможно, когда-то мы все действительно его испортили. Именно любовью. Сейчас этого, кстати, нет. К сожалению. Собственно, я не это хотела сказать. Все ведь достаточно просто. Он приходит за помощью — я в ней не отказываю. Вот и все. Закрыть перед ним дверь… Не могу. И вовсе не потому, что хочу выглядеть доброй или завоевать его любовь. Ведь и ты не отказал бы в помощи, если бы к тебе за нею обратились. Тяжело это, конечно, все. Но такое уж Бог посылает мне испытание. И нужно достойно его выдержать. Достойно. Чтоб остаться человеком, а не умной сволочью с красивыми принципами.
   Эти последние слова, наверное, и были той фразой, которой Лене хотелось убить Сорокина.
   Сорокин молчал. Лена перевела дыхание и продолжила:
   — Знаешь, между нами — пропасть. Ты теоретик, я практик. Пока ты теоретизируешь — я живу. Причем, заметь, своей жизнью. И меньше всего мне приходит в голову выстраивать схемы по поводу чужой. Жизни, я имею в виду. Потому что своя — до краев наполнена. И счастьем…
   На этих словах Славик хмыкнул: не поверил. Но Лена, не обратив на это внимания, говорила дальше:
   — И несчастьем. Всем, чего заслуживаю. Что Бог посылает. И все это — мое. И ничьего участия я не прошу. А тебе поражаюсь: тратить столько времени на объяснение чужих поступков. Как ты говоришь? У меня недостаток в любви?
   Здесь Лену, кажется, понесло. Здорово понесло.
   — А у тебя достаток?! Что-то не замечала. А чего уж точно недостаток — так это собственных переживаний! Так, наверное, если следовать твоей теории.
   Лена сердито шмякнула трубку на аппарат и в очередной раз подумала: «Господи, я была почти влюблена в этого идиота!» Вот так начался этот субботний день. Скверно начался, прямо скажем.
   А тут еще Ольгунчик примчалась с вытаращенными глазами и новой идеей. Как вы помните, книг она по принципиальным соображениям не читала. Никогда и никаких. Правда, иногда соглашалась послушать, что говорит по поводу прочитанного Лена. Причем благодаря своей цепкой памяти и удивительному ассоциативному мышлению она многое брала в голову и при случае могла еще и блеснуть какой-нибудь неординарной фразой, абсолютно точно назвав источник.
   И вот сегодня нечитающая подруга, пролистав по странному стечению обстоятельств книжку какой-то американки, просто неистовствовала в своем восторге по этому поводу.
   — Понимаешь, «подлинные моменты» — вот чем надо жить! А мы — не замечаем, не ценим ни неба над головой, ни улыбку незнакомца, ни хороших слов в свой адрес…
   — Да, твоя американка, конечно, открыла Америку, — перебила, усмехаясь, Лена. — И потом… Не обобщай, пожалуйста. Кто это «мы»? Я к твоим «мы» не отношусь, между прочим. Извини, конечно.
   Ольгунчик сразу же обиделась. Сразу. Вот вечно так. Несешься к ней с чем-нибудь, что тебя так захватило, окрылило и так далее. А она скажет как ушат холодной воды выльет.
   А Лена думала: «Олька, ну что ж ты так хватаешься за всякие примитивные идеи, когда все, что нам нужно, — уже давно придумано, все это есть. У нас есть. Зачем нам какой-то американский ширпотреб? Что значит „подлинные моменты“? А какие неподлинные? Ну да, излишняя суета по пустякам — это неподлинные моменты. Так ведь все религии, сколько их ни есть, говорят об этом. Что же здесь нового? А страдания, горе — это что? Это вам не подлинные моменты? Куда уж подлиннее! Тут, правда, в религиях пошли расхождения. У одних — все принимать как должное и не страдать. У других — страдать, принимая это как должное. В страданиях, испытаниях очищается душа, укрепляется вера».
   В общем, повздорили Лена с Ольгунчиком слегка. Повздорили из-за «подлинных моментов». Но ничего, обошлось. Заели спор очередной шоколадкой, подаренной Лене очередным воздыхателем, — на этом и успокоились.
   Умиротворенно и молча они сидели недолго. Ольгунчик, поерзав, начала говорить о больном и вечном: остром дефиците особей мужского пола в Рязани. Ей всегда казалось, что в других городах дела обстоят гораздо лучше, а уж за границей этих особей, свободных и богатых, — просто пруд пруди, и некоторые задумки по этому поводу у нее в голове уже бродили.
   Ну а пока Ольгунчик сидела на Лениной диване и сокрушалась:
   — Лен, вот иду по улице и смотрю. Специально смотрю, понимаешь? Просто в рожи всем заглядываю — и хотя бы одна приличная физиономия. Хотя бы одна! Ни одного мужика! Ни одного! Где они? Знать бы, где можно встретить хоть одного. Просто посмотреть на него и понять, что они есть в принципе. Понимаешь? А кстати, я тебе не говорила? Читаю на днях объявление: «Познакомлюсь с красивой стройной блондинкой, размер груди не меньше третьего, интеллигентных и с высшим образованием прошу не беспокоиться». Сплошные моральные уроды кругом! Представляешь?
   Возмущаясь настолько громко, убедительно и эмоционально, как будто в жилах ее текла итальянская или еврейская кровь, Ольгунчик размахивала руками и при этом еще и активно вертела головой по сторонам. И вдруг ее быстрый взгляд — почему, совершенно необъяснимо — зацепил красивый переплет на книжной полке.
   Книга называлась «Старец Ефрем Катунакский». Она была подарена кем-то из священников Денисову (он часто общался и со служителями культа), а тот, в свою очередь, подарил ее Лене.
   Парадоксально, но Ольгунчик не только взяла в руки вторую за день книгу, но и открыла ее. (Видимо, в этот день в атмосфере происходило что-то особенное.) Открыла обомлела. С первой страницы на нее взглянули пронзительно-умные глаза с лукавым прищуром. Лицо старца Ефрема Катунакского, хотя и было наполовину занавешено седой бородой, выглядело открытым, а еще — мужественным, благообразным и совсем не старым.
   — Вот, — выдохнула Ольгунчик. — Я так и знала! Я так и знала, что имеется утечка кадров. Вот куда деваются приличные мужики! В монастыри уходят. Скажи, есть справедливость на земле?
   Ольгунчик говорила все это совершенно серьезно. И пафос ее был абсолютно искренним. И сделанное открытие потрясло ее не на шутку.
   — Ты только погляди, — совала она Лене книгу в руки, — ты погляди! Это ведь абсолютно мой человек. Нос какой — с горбинкой! Обожаю. А глаза… Глаза какие! Где ты еще такие видела? Характер, сила. А он — в монастырь. По-божески это, по-твоему? А? Да хоть отца Владимира твоего возьми…
   Про упомянутого Ольгунчиком отца Владимира я вам уже обещала рассказать. И непременно расскажу, только чуть-чуть позже.
   — Тоже вон какой… — продолжала Ольгунчик. — И тоже — в монахи. А мы — как хочешь. Шелупонь всякая под ногами путается. Глянуть не на кого! Негуманно это. Согласись, негуманно.
   Лена беззвучно хохотала, обняв медведя Сашу, и никак не могла остановиться. Господи, как вовремя Ольгунчик заявилась, , а то после разговора с Сорокиным весь день на душе было бы скверно.
   Оставив в покое Ефрема Катунакского и отца Владимира как желаемые, но недосягаемые высоты духа и тела, Ольгунчик сообщила Лене очень важную вещь: она решила искать свою «половинку» за границей. Только там — она почему-то была в этом абсолютно уверена — есть те, кто способен оценить ее и как женщину, и как личность.
   Бросив на стол веером лучшие изображения себя, любимой (надо заметить, Ольга Медведева была необыкновенно фотогенична и с удовольствием позировала, в том числе и полуобнаженной, правда — не Денисову: его она стеснялась), Ольгунчик заявила, что на пляж они не поедут до тех пор, пока не напишут резюме, которое нужно будет разместить на сайте международных брачных объявлений.
   Лена сомневалась, можно ли сказать словами более того, что говорили фотографии.
   Вот Ольга в цветастой юбке, обтягивающей майке, с непокорными кудряшками. Она сидит на пенечке на фоне густого сада. Огромные спелые яблоки с красными боками — на ветвях, пригибают их к земле. Огромные яблоки — в плетеной корзине у ее босых ног. Яблоки — на траве.
   Лена знала и любила эту фотографию. Это была работа еще одного известного рязанского фотохудожника — Ермолаева. Но придумала все Ольгунчик сама. И это было потрясающе!
   — Олька, мне кажется, надо послать эту фотографию — и все. Яблоки вон какие! И ты — ничего.
   — А эту? — подвинула Ольгунчик пальцем другой снимок. — Хуже, что ли?
   О нет, этот снимок был не хуже! И уж определенно эротичнее. Центром фотографии была скрипка, прислоненная к обнаженной Ольгунчиковой спине, которая вместе с тонкой талией и пышными бедрами повторяла форму этой самой скрипки. Ольгунчик сидела в ворохе какого-то умопомрачительного кораллового шелка, целью которого было не прикрыть тело, а оттенить его белизну. Поворот головы открывал только часть лица с надменно опущенным уголком рта и тенью длинных ресниц на бледной, впалой (хотя Ольгунчик никогда не отличалась худобой) щеке.
   — Хороша! — восхитилась Лена (эту фотографию она еще не видела). — Вот я и говорю, что писать ничего не надо.
   — Ну конечно, — возмутилась Ольгунчик. — Я же не тело должна демонстрировать, а рассказать о своей загадочной русской душе.
   — Тогда давай напишем про душу и пошлем фотографию с яблоками.
   — Ага, а эту, со скрипкой? — не сдавалась Ольгунчик.
   — И эту. И все пошлем. — Лена сгребла со стола ворох фотографий.
   — Знаешь, Лен, я тебя прошу серьезно заняться моей проблемой. Все-таки за границу отправляем. Лицо страны показываем.
   Ольгунчик всегда была яростной патриоткой, хоть страна о ней и раньше заботилась не особо рьяно, а теперь и подавно на нее плюнула, оставив навечно в общежитской комнате, за которую еще нужно было платить бешеные деньги; а поскольку Ольгунчик их не имела, то и не платила, а раз не платила, то была кандидатом номер один на выселение.
   Решили в качестве лица страны отправить пока все-таки босоногую Ольгу с яблоками и Ольгу на фоне Рязанского кремля. Ну а уж спину со всем остальным и со скрипкой — попозже, когда уже завяжется какое-нибудь знакомство. А в резюме написали следующее: «Романтичная, ласковая и заботливая женщина из России мечтает стать для своего единственного мужчины другом, верной женой и помощницей во всем».
   Ольга осталась недовольна таким лаконизмом и все пыталась вставить про загадочную душу, но Лена сумела-таки ее убедить, что сообщение должно быть коротким, все главное — на подтексте.
   На пляж Лена с Ольгунчиком все же съездили, позагорали-поплавали-подискутировали и расстались. Ольгунчик с фотографиями и резюме отправилась к какому-то знакомому компьютерщику, обещавшему за небольшие деньги протолкнуть ее на международную ярмарку невест, а Лена поехала домой, где ее ждало множество безрадостных дел, которые нужно было осилить, пока не приехала с дачи мама и не обнаружила неглаженое белье, непросушенные зимние вещи и т.д. и т.п.
   Но делать ничего категорически не хотелось. Даже читать — не хотелось. А уж гладить — тем более. А выносить к вечеру вещи на просушку и совсем было бессмысленно.
   И Лена долго-долго стояла на балконе и смотрела вниз со своего третьего этажа.
   Под балконом бродили козы. Штук семь. Они без всякого зазрения совести не только щипали газонную траву, но и обдирали ветки с низких кленов и кустов сирени и сочно их жевали. Этих коз из частных домов с окраины пас совершенно библейского вида дед — заросший седыми волосами, в немыслимых холщовых выбеленных одеждах. Он то подходил к одной козочке и ласково оглаживал ее худые бока, то отгонял другую от идущего вдоль газона тротуара, то садился прямо на траву и что-то бубнил себе под нос. Возможно, даже пел, потому что иногда угадывались ритм и некое подобие незамысловатой мелодии.
   Лена уже не раз видела здесь этого деда с козами. Удивительно было то, что его подопечные еще не успели сожрать всю зелень вокруг дома. Как-то кто-то с верхних этажей кричал-возмущался, но и дед, и козы единодушно делали вид, что не слышат.
   Эта периодически повторяющаяся мирная картина неизменно вселяла в душу Лены Турбиной ощущение покоя и какой-то наивной, детской, вечной правды.

2

   А на следующий день пропал Алешка. Не пришел с работы. И назавтра не появился. И ниоткуда не позвонил.
   Сначала казалось: никуда не денется, объявится дня через три, как это не раз уже бывало. Не объявился. Ни через три дня, ни через неделю. Друзья-собутыльники сообщали размыто-пьяные и разноречивые сведения: кто-то встретил его (конечно, по их словам, «бухого») где-то в центре и кому-то он якобы сказал, что ему теперь крышка, потому что у него теперь ни прав, ни документов; кто-то, наоборот, видел его чуть ли не вчера на машине и «в порядке».
   Лена пошла в милицию, где ее заявление приняли весьма неохотно и ничего не пообещали.
   — Пил? — спросили.
   — Пил, — ответила Лена честно.
   — Ну и чего же вы хотите?
   — Человек все-таки… — попыталась объяснить Лена.
   Но ее не поняли, разговаривать по душам не захотели.
   Лена кидалась сломя голову к телефону на каждый звонок и прислушивалась к скрипу коридорной двери. Ничего. Хоть бы какая весточка…
   Через некоторое время пришли из домоуправления, забрали у Лены ключи, опечатали Лешину квартиру. Скорее всего это было незаконно. Но нужны были силы, чтобы сопротивляться, — а их не было.
   Белая узкая полоска бумаги на коричневой двери каждый раз полосовала сердце: Лешка, где ты, бедолага?
   «Нет тебя больше в живых, Леленок ты наш», — плакала и причитала Вера Петровна и одна на даче, и дома, приезжая сюда раз в несколько дней.
   Лена не плакала. Хотя было больно. Очень больно. И самая невыносимая мысль: где-то с бомжами, оборванный и голодный.
   Она заходила в церковь, вносила Лешу в записку о здравии и ставила свечку Спасителю: помоги, наставь на путь истинный раба твоего Алексея.
   Время шло. День — за год. И все-таки боль снова, как после смерти бабы Зои, стала утихать. Оказалось, что с ней можно жить, иногда — даже не замечать, потому что она стала твоей частью.
   «Господи, помоги ему, если жив, упокой душу его, если — нет» — это были слова постоянной молитвы — молитвы, слова которой Лена нигде и никогда не произносила вслух, даже в храме. Они, казалось, звучали сами по себе, независимо от Лены. Но именно она посылала их ввысь — и они уходили туда. Она была в этом абсолютно уверена, и в эти минуты ставшая привычной тоска исчезала, уступая место лучезарной надежде, и Лена ощущала себя свободной и легкой, как осенняя паутина, как солнечный свет, как песня жаворонка над полевой дорогой.
   Песню жаворонка Лена слышала тысячу лет назад, в Глебове. А больше — не пришлось. Они зачем-то отправились тогда с бабой Маней в соседнюю деревню. Путь их лежал вдоль пшеничного поля. Это, конечно, баба Маня просветила: Лене ведь что пшеница, что рожь — все одно.
   Жара стояла невыносимая. Идти было тяжело. Но помогали и радовали две птички, которые сопровождали их до самой деревни. Они, эти птички, оказывались все время прямо над Леной и бабой Маней — только высоко-высоко. И Лена постоянно закидывала голову: так хотелось получше разглядеть. Но были видны только трепещущие серые крылышки, которые, впрочем, больше угадывались, чем просматривались.
   Эти быстрые серые крылышки и высокая, чистая, звонкая песня вместе с душистым зноем пшеницы и полевых цветов часто всплывали в памяти Лены. Всплывали в памяти порой совершенно, казалось, беспричинно. И волновали — горячо, тревожно и сладко.

3

   После исчезновения Леши прошло больше месяца. В один из дней начала июля — дней, наполненных одновременно и безграничной тоской, и безграничной верой, — Лена встретила по пути на работу Татьяну Алексеевну, которая, внимательно посмотрев ей в глаза, сказала: «Глаза мне твои не нравятся. Поедем к нам».
   Вы пока еще не знаете, кто такая Татьяна Алексеевна. Сейчас я наконец расскажу и про ее сына — отца Владимира, и про нее саму.
   Они познакомились совершенно случайно. Это было два года назад.
   Поссорившись в очередной раз с мамой, Лена уехала на набережную: восстанавливаться.
   Она медленно брела от Успенского собора к реставрированной и недавно вновь открывшейся церкви Спаса на Яру. Шла на звон колоколов, который манил странной задумчивой отрешенностью и одновременно, обладая необъяснимой властью, не давал воли посметь идти в каком-либо другом направлении.