III

   Теократическая школа и Галлер впервые, хотя и вскользь, осветили целый ряд исторических и теоретических вопросов, крайне затемненных французской революцией.
   Протягивая в данном случае руку первым панегиристам старой монархии, они напомнили, что Франция знала вольности и до 1789 года и что эти вольности, не предполагая равенства, были настоящими вольностями, обладать которыми важно для народа. Они протестовали против идеи, что гражданское общество может, подобно индивидууму, совершенно не считаться с прошлым, с традицией. Они указали на важное значение естественных групп, к которым принадлежат индивидуумы. Но можно сказать, что главное усилие теократов было направлено на четыре пункта и что они противопоставили тезисам XVIII века четыре основных положения:
   1) политическое общество не составляет продукта творческой деятельности человека, который, впрочем, и вообще ничего не создал; 2) разум, предоставленный лишь своим собственным силам, не может решить проблемы происхождения политического общества; 3) неравенство между людьми – естественное явление, из которого следует исходить; 4) индивидуум не имеет на том лишь основании, что он человек, абсолютного права, равного праву всех остальных людей, вместе взятых. Эти четыре положения, в сущности, сводятся к одному: категорическому отрицанию индивидуализма.
   Не существует такой проблемы, говорил Декарт, которой мой разум не в состоянии был бы понять и разрешить. Не существует учреждения, говорил Руссо, которое бы не было создано моей волей или постоянно не поддерживалось ею, как бы посредством непрерывного творчества. Не существует власти, утверждал Кант, которая не теряла бы и не должна была бы терять значения перед правом, присущим моей свободной личности. Моя свобода, мое право, моя воля, мой разум, везде я – вот ложный бог, который, по мнению теократов, лишил трона Бога истинного и которого как можно скорее следует лишить узурпированной им власти.
   Сопоставьте политическое учение теократов с психологией де Бональда: они взаимно поясняют друг друга. Первый пункт этой психологии гласит, что размышление и внутреннее наблюдение – приемы бесплодные и даже вредные. Чтобы достигнуть познания души, следует изучать данный нам свыше язык. Слова заключают в себе все, что мы можем знать о наших идеях. Вместо того, чтобы, следуя совету Декарта и Мальбранша, закрывать глаза и уши и сосредоточиваться исключительно на работе мысли, философ должен, наоборот, держать глаза и уши открытыми. Письменная и устная речь как социальный факт, должна быть главным объектом его исследования. Другими словами, я должно занимать в философии так же мало места, как и в политике. Появление его всегда служит источником ошибок и искажений. Оно так же достойно ненависти во Втором размышлении Декарта, как и в Общественном договоре. Таким образом, протест против индивидуалистической политики сопровождается протестом против картезианского метода, и это правильно, потому что между ними существует тесная связь.
   Восставая против суховатого рационализма философов XVIII века, теократы коснулись слабого места их системы. Мыслители XVIII века были действительно близоруки. Они считали проблему происхождения вещей легкой и полагали, что решение связанных с нею вопросов находится под руками, что стоит лишь выставить несколько очень простых и ясных принципов и сделать из них надлежащие выводы. В настоящее время полагают, что пояс света, в котором движется разум, окружен поясом мрака, и склоняются к мысли, что этот мрак является одним из элементов целой реальности, что незнание, на которое он осуждает человеческий ум, составляет одно из условий знания. Непознаваемое вновь заняло место на границе нашего познания вещей, и даже те философы, которые не отваживаются пуститься в океан непознаваемого, полагая, что у человека «нет для этого ни судна, ни парусов», все же относятся к нему с уважением. Это умственное течение берет начало в том движении идей, первыми представителями которого были теократы.
   Но, упрекая философию XVIII века в близорукости, теократы сами заслуживают подобного упрека. Они сами дают слишком простую систему, а кроме того, что еще важнее, стремятся к ее немедленному усвоению всеми, как будто не существует значительного расстояния и целого ряда остановок между двумя крайними положениями: чистый разум бессилен все понять, полная истина заключается в догмате.
   Правы ли были теократы, думая, что они заменили политическую философию XVIII века новой и произвели «контрреволюцию в науке»? Для ответа на этот вопрос следует сравнить поближе методы обоих противников.
   Недавно было замечено, что люди, подобные де Местру и де Бональду, в сущности проникнуты духом XVIII века, хотя и стремятся «всей душой от него освободиться», и что они не столько опровергали Руссо и Вольтера, сколько возражали им, как представители противной стороны[433]. К тонким психологическим доводам, приведенным в защиту этого мнения, легко можно присоединить ряд других, точно так же доказывающих, что теократы, желая очистить души своих современников от демона XVIII века, сами поддались его власти.
   Теократы выдвигают на первый план вопрос о происхождении общества. Они понимают, однако, что вращаются в области чистой абстракции и даже ставят себе это в заслугу. Бональд опровергает возражение ограниченных умов, которым хотелось бы «свести всю науку управления к бдительной и твердой администрации»[434]. Он высказывается в пользу абстракции и доказывает, что «теоретическое изложение основных принципов общественной жизни»[435] не только занимает видное место в политической науке, но даже составляет ее самую важную часть. Слова, к которым Руссо охотно бы присоединился.
   Отчасти именно благодаря своей склонности к абстракции, столь любезной философам XVIII века, теократы, подобно своим противникам, воображают одним могучим порывом достигнуть полной и законченной истины. Однако только отчасти, потому что в качестве толкователей и защитников догматов они ни на мгновение не сомневаются, что в их руках, помимо всякого исследования, находится вся полнота истины и тайны прогресса. Но, не говоря уже о той уверенности, которую им давала вера, они были убеждены, что обладают непогрешимым разумом, что его власти не может избежать ни единая частица существующего; что они во все проникли, все поняли, все охватили. Бональд с удивительной наивностью выражает эту иллюзию. «Все случайности общественной жизни стали известными, социальный мир так обследован, что более нечего открывать, и наступил момент предложить человеку карту морального мира»[436].
   Таким образом, де Бональд, подобно Руссо, не знает колебаний и не сомневается в правильности своих собственных идей. Все обстояло благополучно в политическом и социальном устройстве до революции; но государи стали делать опасные уступки ложным доктринам, а церковь с своей стороны позволила правителям освободиться от ее опеки. Все опять пойдет отлично, когда старая система будет сначала отреставрирована, а затем очищена от зародышей слабости и тления, введенных в нее коварством народов, уступчивостью королей и долготерпением церкви. Революция была счастливой случайностью, позволившей констатировать причины зла. Корабль, попорченный бурею, поставлен теперь в сухой док. Инженеры свободно могут осмотреть корпус и сделать исправления, необходимые для безопасного плавания судна.
   Даже в довольно важных пунктах своей доктрины теократы гораздо ближе к своим противникам, чем это можно было бы думать. Жозеф де Местр и Балланш понимают законодательство сходно с Руссо и употребляют при этом выражения, напоминающие Общественный договор. Ошибочно, говорят они, слишком расточительно употреблять слово закон. Закон есть нечто высшее, не так часто возникающее перед глазами людей[437]. Может ли еще в современном обществе появиться законодатель? – спрашивает Руссо. «После Иисуса Христа у нас не было законодателя»[438], – отвечает Балланш. Разумеется, для Балланша закон выражает волю Божию, а для Руссо – человеческую, но помимо этого различия, оба они доводят до одинаковой крайности, как идею, так и форму.
   По вопросу о взаимных отношениях гражданского порядка и религии – новая, бьющая в глаза аналогия. Не может быть хорошей политии, говорил Руссо, где теологическая система отделена от политической, и восхвалял Гоббса за то, что тот первый, после древних, сблизил обе головы орла. «Гражданское общество слагается из религии и государства»[439], – пишет в свою очередь де Бональд тем еще неустановившимся и неуклюжим политическим языком, каким говорили в начале XIX века. Только Руссо хочет, чтобы государство устраивало религию, а Бональд, чтобы религия устраивала государство, считая обратное решение «противным природе вещей»[440]. Члены отношения переместились, но самое отношение сохранило силу у обоих писателей, против воли оказавшихся довольно близкими друг к другу.
   Теократы до пресыщения повторяют: человек не способен что-либо творить, а потому общество не может быть продуктом человеческой воли. Как социальный факт, конечно, нет; но верно ли это относительно порядка, вводимого в данный момент в обществе? У Бональда мы находим попытку выяснить это. «Общество, – говорит он, – живое существо; а всякое живое существо имеет какую-нибудь цель, которая присуща его природе, является самой его природой. Оно обладает также средствами для достижения этой цели. Истинную природу социального существа составляет политическое общество, так как политические отношения установляют «конечное состояние», т. е. цель общества. И средства для достижения этой цели так же естественны, как и самая цель»[441]. Согласитесь, что в этом положении трудно признать что-либо иное, кроме трюизма, осложненного игрой слов. Самое большее, Бональд устанавливает этим результат, о котором не стоило и стараться – что образование политического общества не может произойти ни вне природы, ни помимо нее.
   Но после великого идеалистического движения XVIII века по-прежнему остается vexata quaestio: имеет ли политическое общество, достигшее высших форм, право и обязанность подвергать свои учреждения по своему усмотрению критическому анализу и выбору, и не следует ли вследствие этого считать продуктом человеческого искусства учреждения, оставленные, исправленные и вновь созданные? Конечно, воля, обсуждение, искусство естественны, так как принадлежат человеку, составляют самую его природу; дело, однако, не в этом. Единственный спорный пункт заключается в том, может ли политическое общество в известной момент и вполне естественным путем руководить своей жизнью, овладеть своими судьбами, и открывается ли для него в этот, и только в этот момент то, что Руссо называл сферой морали и права? На этот вопрос теократы не дали ответа.

Глава вторая
РЕАКЦИЯ В ГЕРМАНИИ И АНГЛИИ

   «С 1780-го по 1830 год Германия была родиной всех идей нашей исторической эпохи»[442]. Это утверждение верно лишь постольку, поскольку вообще верны абсолютные утверждения в применении к фактам. Оно ярко освещает одну сторону действительности, оставляя в тени все остальные.
   Идейное течение, увлекавшее теократов, берет начало в самой французской мысли. Правда, оно согласуется с общим движением идей в Европе в последние годы XVIII и первые XIX столетия, но не заметно, чтобы оно вдохновлялось или заимствовало у него свои составные элементы. Кроме того, нельзя упускать из виду влияние, которое оказали политические взгляды, пущенные в оборот Бентамом и Берком в Англии. С этими ограничениями можно согласиться, что Савиньи и Гегель действительно принимали немалое участие в общем реакционном движении против XVIII века.
   Нам необходимо теперь определить вклад немецкой и английской мысли в это движение. Мы не будем выяснять детально политические взгляды Бентама и Берка, Савиньи и Гегеля, как не будем касаться вопроса о влиянии этих взглядов на ход исторических событий в Англии и Пруссии. Гегель и Савиньи, Берк и Бентам касаются нашего исследования лишь постольку, поскольку они внесли новые элементы в общее миросозерцание своей эпохи, а в частности во французскую мысль.

I

   В своем этюде, посвященном Бентаму, Стюарт Милль настойчиво подчеркивает, что Бентам как моралист стоит ниже Бентама, как политического философа[443]. Действительно, Бентам создал школу только в политической науке и в праве. Английские теоретики утилитарной морали рано разошлись с ним, внеся серьезные поправки в выставленный им принцип; между тем как те из его учеников, которые, подобно Джемсу Миллю, отдались изучению политических учреждений или, подобно Остину, изучению юриспруденции, продолжали оставаться в тесной связи со своим учителем.
   Взгляды Бентама на политику и право имеют две дополняющие друг друга стороны: отрицательную и положительную[444].
   Подобно Берку, Бентам нападает на французскую революцию; но в то время, как Берк, требует уважения к установленным властям, Бентам критикует все учреждения своего времени. Милль называет его великим спорщиком и большим мастером задавать вопросы. По своему критическому настроению он напоминает Юма, с тою разницею, что прилагает критику как раз к тому, чем Юм интересовался очень мало. Впрочем, в одном месте Бентам делает важное указание, что всего больше он испытал на себе влияние сочинений медиков, натуралистов, физиков, а также Юма и Гельвеция[445]. Он недостаточно подчеркивает, однако, и, быть может, сам не сознает, чем он был обязан французским утилитаристам XVIII века.
   Но этот критический ум в политических вопросах проявляет решительную склонность к априоризму. Для построения своей теории государства он пользуется, как было уже указано[446], такими же абстракциями, как и теоретики естественного права; но еще любопытнее, и это не ускользнуло от проницательного взора Лесли Стифена, что после суровой критики идеи естественного права он приходит к выводам, во многом сходным с выводами защитников этой теории, но без их логической последовательности. Из этих разнообразных тенденций, из этих, можно сказать, противоречий образуется чрезвычайно сложная доктрина, и ее различные стороны не всегда понимались как следует.
   Говоря о французской революции, Бентам постоянно думает об Англии. Он упрекает английских соревнователей Руссо, Прайсов и Пристлеев[447], в допущении основной ошибки: в построении общества на договоре. Блекстона он упрекает в другой, не менее важной ошибке: в признании естественного права. Естественное право и общественный договор являются первыми из тех «установившихся истин», которые беспощадно подрывает анализ Бентама. В небольшом сочинении под заглавием Анархические софизмы он резюмирует и выставляет во всей своей силе возражения против Декларации прав человека. Самые разнообразные школы искали и находили себе оружие в этом сочинении. Но Бентам довольствуется здесь только легкими возражениями. Его Трактат о законодательстве проникает гораздо глубже в сущность дела.
   1. Естественное право не доказано. Сторонники этой доктрины не желают приводить своих доводов. Почему? Раз они выдают себя как бы за «истолкователей» велений природы, они должны знать причины, вследствие которых природа создала тот или иной закон. Отчего же они не сообщают этого всем остальным людям? Не убедительнее ли и не короче ли было бы просто сообщить нам эти причины, вместо того чтобы ссылаться на волю неведомого законодателя как на самодовлеющий авторитет[448]?
   2. Как можно говорить об естественных законах? Естественны чувства и склонности, а не законы. Законы, напротив, созданы для того, чтобы сдерживать, обуздывать природу. Если бы законы действовали в согласии с природой, то кто не видит, что создавать их значило бы «пользоваться тростником для поддержки дуба или зажигать факел для усиления солнечного света»[449]?
   3. Отстаивать естественное право и ограничивать им положительные законы; говорить, что закон не может «идти против естественного права»; признавать, следовательно, право, которое идет против закона, «опровергает и уничтожает его», это значит делать всякое правительство невозможным и отвергать требования разума[450].
   У Бентама, как мы уже сказали, вслед за разрушительной работой идет созидательная.
   Если право не принцип, предшествующий опыту и возвышающийся над ним, не идеальный принцип, который люди стремятся частично воплотить в своих законах; если оно тем более не является выражением присущей человеческой личности свободы, то что же оно такое?
   Право, отвечает Бентам, «продукт закона»[451]. Реальные законы порождают реальные права. Не существует поэтому права, которое бы имело силу против закона, права противозаконного. Каким же образом закон создает права? Создавая преступления[452]. Начальной идеей является идея преступления. Закон запрещает некоторые деяния: фактическая власть, которую стремятся нарушить эти деяния и осуществление которой находят, вследствие этого – гарантию в самом законе, становится правом. Таким образом, в этой пессимистической гипотезе положительная часть теории права соединяется у Бентама с отрицательной.
   Историческая школа, как мы увидим, точно так же отрицает идею естественного права. Разница заключается в том, что Бентам верит в пользу законодательства, кодификации, тем более что на положительные права он смотрит, как на вытекающие одно из другого. Историческая школа, опровергая революционные теории, пролагает путь для теории иррационального порядка. Бентам противополагает революционным идеям теорию рационального порядка, с первого взгляда столь же революционную, как и та, которую она должна заменить. В самом деле, если законодатель может по собственному желанию создавать преступления, а следовательно, и право, то общество никогда не гарантировано от его вмешательства. Но такое толкование идеи Бентама было бы ее искажением. Законодатель обязан следовать точно определенной программе, содержание которой Бентам намечает путем критики идей общественного договора.
   Какова бы ни была форма общественного договора, он – простая фикция, и эта фикция опирается на petitio principii[453]. Локк и Руссо для объяснения гражданского общества не желают идти дальше договора; но когда они настаивают на какой-нибудь статье этого договора и утверждают, что она обязательно должна в нем находиться, то какой довод приводят они в доказательство этого? Только один: существование этой статьи выгодно для общества. «Общая польза как предполагаемый результат»[454] – вот, следовательно, их принцип. Другими словами, теория договора самое себя не объясняет, она составляет привесок к теории общей пользы. Кроме того, почему необходимо всю политическую философию сводить к вопросу о происхождении гражданского общества? Гораздо важнее знать не способ его образования, а его цель[455]. Но его единственная цель: наибольшее счастье наибольшего числа людей. Бентам повторяет эту формулу до пресыщения – он выводит из нее свою теорию правительства, а также высшие нормы, которые должны руководить законодателем и препятствовать ему злоупотреблять своим правом создавать новые права.
   Счастье общества слагается из счастья составляющих его индивидуумов. Счастье индивидуума тем полнее, чем меньше и слабее его страдания и чем больше и сильнее его наслаждения. Истинная функция правительства состоит в увеличении общего счастья; оно помогает индивидууму в борьбе со страданием, предоставляя ему самому заботиться об удовольствиях. Для защиты индивидуума закон и создает преступления, а следовательно, и права[456].
   Но если правительство существует для общего счастья, то оно должно пользоваться любовью. Ложными и вредными являются доктрины, дискредитирующие правительство, как врага граждан. Одна из главных ошибок французской революции в глазах Бентама, заключается именно в том, что она «унизила идею правительства вместо того, чтобы стараться о возрастании в людях любви к нему»[457]. Никогда не следует забывать, что Бентам, говоря о французской революции, имеет в виду свою родину и что эта критика направлена главным образом по адресу тех английских писателей, которые до него так энергично нападали на авторитет и идею правительства[458].
   Если правительство не враг, с какой стати отыскивать идеальную политическую форму, которая должна заменить все существующие? Не видя необходимости восходить к началу гражданского общества, Бентам не считает также нужным делать различие между формами правления и отдавать одной из них исключительное предпочтение перед другими[459].
   Лучшая конституция для каждого народа та, к которой он привык. Сохранять существующий строй в силе значит избегать революции; а так как революция – худшее из зол, это значит действительно работать для счастья общества. Политическая свобода в глазах Бентама не составляет столь ценного блага, чтобы ее стоило покупать ценою спокойствия и бесспорного обладания всеми прочими благами. Хорошая администрация, хорошие законы и счастье наибольшего числа людей[460] стоят дороже политической свободы.
   Как видно, утилитарный принцип развивается и в своих выводах не раз примыкает к доктринам, наиболее враждебным духу индивидуализма, хотя и хвалится своей прогрессивностью. Мало того что он ставит выше всего и делает главной целью политики счастливую жизнь, он чреват последствиями, угрожающими индивидууму.
   Придавая такое значение законодательству, Бентам действительно открывает путь для крайне интенсивного вмешательства государства. Для каждого народа существует общий интерес, а для всех людей, вместе взятых, – интерес общечеловеческий. «Искусство законодателя состоит в том, чтобы, применяя наказания и награды, сделать этот интерес господствующим»[461]. Таким образом, Бентам облекает закон своего рода миссией. Он должен всячески развивать в индивидууме чувство общего интереса. Я хорошо понимаю, что для Бентама этот общий интерес неразрывно связан с личным и составляет только высшую форму последнего. Это ничего не значит: раз на закон возложено преследование этой цели, непонятно, какое место в его системе может занимать свобода.
   Таким образом, Бентам то приближается к индивидуализму, то удаляется от него. Он удаляется от него, когда объявляет праздным и совершенно не интересным вопрос о происхождении общества. Он приближается к нему, когда приписывает гражданскому обществу неизменную цель, установленную им априори. Он проповедует уважение к существующим политическим формам и в то же время по своей теории суверенитета, которую развил и закончил Остин[462], является одним из вождей демократического движения. Он повторяет «laisser-faire, laisser-passer» и приглашает государство заботиться о «счастье» наибольшего числа граждан. Наконец, он требует всеобщего голосования, не признавая никакого «права» за членами политического общества. Участие управляемых в управлении у него является только средством для достижения цели, которую он считает выше свободы.