младенчестве осталась для него непреходящей печалью, описанной в "Бриллианте
Хоггарти" (гл. 12) в таких проникновенных строках, что приводить их тут,
вырвав из контекста, было бы святотатством. Еще большим, не знающим утоления
горем был недуг его жены...
Его понятие о Высшей Силе, благоговение и страх перед ней, не столько
выражены, сколько ощущаются во всем, что он писал, как то и должно быть.
Чувство это возникает внезапно и сразу же прячет свою мощь. Так же бывало и
при общении с ним - оно вспыхивало на миг точно молния в безоблачном небе, и
он словно бы стыдился - нет, не благоговения, а того, что ему не удалось его
скрыть.
Мы не можем удержаться и не рассказать тут об одном декабрьском вечере,
когда он прогуливался с двумя друзьями по дороге к западу от Эдинбурга, с
которой открываются великолепные виды. Вечер был чудесный, украшенный одним
из тех закатов, которые не изглаживаются из памяти: темная полоса облаков
пересекала солнечный диск, опускающийся за горы, которые купались в
аметистовой дымке. Между облачной грядой и горами тянулась неширокая лента
чистейшего эфира, золотого, как лютик, и райски прозрачного, так что каждый
предмет выделялся на этом фоне, точно выбитый чеканом. В самом сердце этого
сияния чернели деревья и скалы северо-западной оконечности Корстофайн-Хилла,
и деревянный кран над каменоломней был повернут так, что принял форму
креста, вознесенного в хрусталь небес. Все трое молча созерцали эту картину.
И тут он тихим трепетным голосом быстро произнес одно слово, выразив их
общее чувство: "Голгофа!" Друзья пошли дальше в молчании, а затем заговорили
о другом. Весь вечер он оставался притихшим и серьезным и говорил о том,
чего касался очень редко - о смерти, о грехе, о вечности, о спасении,
выражая свою безыскусную веру в Бога и Спасителя.
Заключительная часть "De Finibus" {"О конце" (лат.).} - "Заметки о
разных разностях" - проникнута ощущением угасания жизни. Заметка эта более
похожа на монолог. Открывает ее рисунок: мистер Панч с непривычно кроткими
глазами, перед тем как лечь спать, выставляет за дверь башмаки на высоких
каблуках и обводит коридор печальным взором, словно желая ему и всему сущему
доброй ночи. Через пять минут он ляжет, задует свечу и останется во мраке.
Наутро его башмаки будут найдены перед дверью, но маленькая владетельная
особа все еще будет спать - последним сном. Заметка эта заслуживает самого
тщательного изучения - она много говорит об его истинном характере и
любопытным образом приоткрывает тайну его творчества, жизненность и
непреходящую силу созданных им произведений... Но тут мы хотели бы обратить
особое внимание на грустную задумчивость строк, начертанных словно в
предчувствии того, что уже близилось: "Еще раз написано Finis {Конец
(лат.).}, еще один дорожный столб остался позади на пути от рождения до мира
иного. Да, это тема для серьезных размышлений. Будем ли мы и дальше
заниматься ремеслом рассказчика и сохранять словоохотливость до конца наших
дней?" И - "Не пора ли болтуну придержать язык?" А кончает он так: "...Еще
несколько глав, а потом - последняя. И тогда даже сам Finis достигнет конца
и начнется Бесконечность..."
Он договорился со своим другом-хирургом, что тот посмотрит его во
вторник, но из боязни неизбежной боли, столь свойственной людям, наделенным
чувствительностью и гением, прислал ему записку с просьбой отложить визит,
подписавшись "Ваш неверный У. - М. Т.". В среду вечером он вышел прогуляться
и вернулся домой в десять. Ему было нехорошо, и он сразу поднялся в спальню,
отослав слугу, который предлагал посидеть с ним. Он терпеть не мог причинять
неудобства другим. Около двенадцати слуга услышал, как он заворочался,
словно от боли... Затем все стихло... Вероятно, в эту минуту он и умер.
Утром слуга вошел в спальню, поднял шторы и увидел, что его хозяин лежит
мертвый, закинув руки за голову, словно силясь вздохнуть... Долгие годы
печалей, трудов и страданий убили его до срока. После его смерти стало ясно,
какой тяжкой была его жизнь. Благодаря пышным серебристым волосам и
моложавому, почти детскому лицу он всегда выглядел очень свежим, однако от
него осталась только тень, а руки его были руками восьмидесятилетнего
старца.


^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

апрель 1852 года

N пригласил ряд лиц в Уотфорд на охоту. Само собой, из дичи были только
кролики и зайцы, впрочем, чего еще можно ожидать в апреле? Охотники, в число
которых удостоился попасть и я, были из породы Уинкля: Теккерей, Диккенс,
Джон Лич, Джерролд, Лемон, Ибботсон и кое-кто еще, кареты до Уотфорда были
заказаны заранее. Мы уже было собрались выезжать, когда доставили
извинительное письмо от Диккенса, которое Теккерей по его просьбе должен был
вручить хозяйке. Мы подкатили к дому, и после всех приветствий Теккерей
отдал записку миссис N. Результат оказался не из приятных - миссис N
помчалась через холл и все услышали, как она крикнула повару: "Мартин,
рябчиков не надо, мистера Диккенса не будет!" Теккерей признался, что
никогда не чувствовал себя таким униженным: "Вот вам проверка на
известность! Пенденнису рябчиков не положено!" <...>
<В своих набросках к автобиографии Рассел вспоминает, как в 1853 году
начал писать для "Таймс" передовицы, которые, конечно, шли без подписи, он
беспокоился вначале, справляется ли он с делом.> Теккерей был одним из
немногих, знавших мою тайну, и пока он со своей неизменной сигарой в зубах
шел после завтрака из своего дома на Онслоу-сквер к Самнер-плейс, я с
тревогой ждал, что он сегодня скажет. Я знал, что если это будет "Сегодня
утром я лишь бегло просмотрел газету", значит, он не слишком мной доволен.
Он безошибочно узнавал все мной написанное. Мне кажется, что он весьма не
одобрял мой образ жизни. "Не зарывайтесь по уши в газету. Сейчас вы
вырвались из плена, попробуйте работать на себя", - твердил он постоянно.
Вотще! Появлялись десятки мелких домашних забот и тысячи других причин,
мешавших мне из года в год внять доброму слову.
С тех пор прошло несколько лет, и как-то мы большой компанией, среди
которой был и Теккерей, пришли в типографию посмотреть на новую печатную
машину. Старая еще была на ходу - она вращалась, выбрасывая все новые и
новые длинные бумажные ленты, усеянные буквами, сыто урча маховиком и
повизгивая колесами поменьше, как и положено отлаженной машине. Засунув руки
в карманы бриджей, Теккерей стоял перед ней и, задумавшись, глядел поверх
очков, затем поднял руку и погрозил ей пальцем со словами: "Бездушное,
ненасытное, всепожирающее чудовище! Какие славные умы ты поглотила! Сколько
надежд ты сокрушила и сколько горя навлекла на нас, писателей!"


^TБЛАНШ КОРНИШ^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

Видимо, автор этих записок была еще очень молода в те парижские дни,
когда мистер Теккерей впервые запечатлелся в ее памяти - во всяком случае,
когда на бульваре Мадлен он подставил ей локоть, сказав, что все будут
принимать их за мужа и жену, ее очень огорчило заблуждение, на которое
обрекались французы, - будто такой высокий статный англичанин выбрал себе
такую маленькую невзрачную жену. Чтобы дотянуться до его локтя, ей пришлось
задрать руку над головой, зато тетушки остались далеко позади, а впереди
тянулась зеленая аллея, и они все шли, шли, и смотреть по сторонам было
очень интересно. Однако вряд ли пройдено было такое уж большое расстояние,
ибо на следующем же бульваре - бульваре Капуцинов - они остановились перед
витриной Буасье, знаменитого кондитера. Прямо на уровне ее глаз лежали
открытые коробки, а в них - красиво уложенные конфеты.
- Хочешь вон ту голубую коробку с шоколадками?
- Очень!
Я и теперь помню, какое смущение меня охватило, потому что мистер
Теккерей тут же вошел в лавку, заплатил множество франков и распорядился,
чтобы коробку прислали нам домой - и все из-за моей неблаговоспитанной
несдержанности!
Но мое сердце преисполнилось безграничного обожания. У меня сохраняется
кресло с прямой спинкой периода Луи-Филиппа, на пухлой ручке которого я
любила примоститься рядом с бабушкой, миссис Ритчи, теткой великого
романиста. В "бабушкином кресле" часто сиживал и мистер Теккерей, такой
круглолицый, с такими мудрыми глазами за стеклами очков, такой красивый -
кудрявый, розовощекий! И было в нем что-то таинственное, что-то интригующее
даже ребенка. Он словно бы всегда был один. Он только что приехал из
Америки. Он собирался в Рим. Он появлялся и исчезал, как метеор. Он был
очень грустен и молчалив. Он был таким шутником. А главное, он был добрым, и
девочка, устроившись рядом с ним на ручке кресла, подвергла его допросу:
- Вы хороший?
(Вопрос с ручки.)
- Ну, не такой хороший, каким бы мне хотелось быть.
(Ответ мистера Теккерея.)
- Вы умный?
- Что же, я ведь написал одну-две книги. Так, может быть, я и не глуп.
- Вы хорошенький?
- Ну, нет. Нет! Нет! Нет!
(Помнится, мистер Теккерей тут расхохотался.)
- А я думаю, что вы хороший, и умный, и хорошенький.
Теккерей и детство связаны неразрывно повсюду, где в детских и классных
комнатах читают "Кольцо и розу", сказку, нарисованную и написанную в Риме
для Эдит Стори (графини Перуцци) к Новому году. А в то время, о котором я
пишу, картинки рисовались для нас, индийских детей в Париже. В этих
карандашных набросках мистер Теккерей отчасти воплотил своеобычную мораль
феи Черная Палочка, но, разумеется, его карандаш с большим юмором воздавал
по заслугам маленьким героиням в отлично обставленных детских. На одном из
этих почти стершихся рисунков он, среди клубов пара над вечерней ванночкой,
сурово смотрит сквозь очки на раскапризничавшуюся бунтовщицу. На хранящемся
у меня с тех времен рисунке чернилами прелестная девчушка, несомненная
предшественница Бетсинды, и патлатая девчонка, кутающаяся в платок, обитают
в одной трущобе. Но кудрявенькая обзавелась плетеной коляской и солнечным
зонтиком. Она катается в коляске, точно светская дама в Гайд-парке, зонтик
держит чуть наклонно и блюдет свое достоинство. Вторая же, уже совсем
замарашка, с заморенным младенцем на руках и с кувшином, бредет в кабак. И
глядя на этот этюд характеров, мы понимаем, что, и став взрослой, девочка в
платке все-таки будет с завистью смотреть на счастье своей соперницы.
Повседневные нравственные конфликты, будь то столкновение богатых и
бедных или взрослых и детей, постоянно занимали мысли Теккерея. И он,
казалось, никогда не забывал, что те, кто судит, сами будут судимы. Уже
позже, снова в Париже, за непослушание на уроке (виновница никак не могла
что-то понять) последовала кара: ее не возьмут на рождественскую "немецкую
елку". Тут зашел мистер Теккерей, и ему было сообщено все! Добросердечная
тетушка, сознавая, что приговор чрезмерно суров, понадеялась, что он
замолвит словечко за наказанную. Но кресло с высокой спинкой грозно
безмолвствовало. Казалось, наступил конец света. Тетушка и племянница были
равно ошеломлены этим молчанием. Суровый мистер Теккерей не заступился, не
попросил простить ее на этот раз. Нет, он заговорил о дисциплине - и без
тени улыбки.
- Я знаю людей, которые шалили, когда были маленькими, а теперь ведут
себя хорошо.
Не о себе ли он говорил? Было что-то такое в его тоне, и наказанной
стало чуть легче. Однако, когда она все-таки поехала на елку - видимо,
приговор мистера Теккерея был сочтен достаточной мерой воздействия - заноза
в сердце осталась: он не заступился!
Его манера все взвешивать внушала страх. Как-то утром предметом таких
психологических изысканий стала кошка. Она вспрыгнула на стол с завтраком,
за которым никто не сидел, и стащила кусок рыбы. Теккерей был в комнате один
(если не считать девочки). Он задумчиво следил за маневрами кошки, а потом
воскликнул с трагическим жаром:
- Que voulez-vous? G'est plus fort qu'elle! {Чего вы хотите? Это свыше
ее сил! (фр.).} Парижский дом моей бабушки... хранил много литературных
воспоминаний. Но глубоко личные мгновения говорят о Теккерее много больше,
чем "золотой песок, выметаемый из гостиных", как назвала его разговоры в
Риме Элизабет Браунинг. Вот одно из них. "Ньюкомы" дописывались в нашем
доме. Его солнечные комнаты мои тетушки предоставили на сентябрь в
распоряжение мистера Теккерея и его дочерей вместе с двумя горничными в
крахмальных наколках и старой кухаркой Аннеттой. Вот она-то, по его словам,
"войдя как-то в кабинет, увидела, что я распускаю нюни в углу - я доканчивал
последнюю страницу "Ньюкомов". Описать смерть полковника Ньюкома без слез
было невозможно, как, наверное, и прощание Гектора с Андромахой. Но что до
Аннетты, свидетельницы душевных мук романиста, то auteurs anglaises
{Английские писатели (фр.).} поражали ее главным образом своим гигантским
ростом. "Monsieur Thackeray etait tres grand et de belle carrure, но его
друг мосье Хиггинс etait encore plus grand! C'etaient des geants et de beaux
hommes pourtant" {Господин Теккерей был очень высок и прекрасно сложен,...
был еще выше! Настоящие великаны и очень представительные мужчины (фр.).}.


^TТЕОДОР МАРТИН^U
^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U

У нас остались самые лучшие воспоминания о Теккерее. Он часто к нам
захаживал за завтраком, и мы подолгу разговаривали, он был открыт и
искренен, словно мягкосердечный юноша, а не сложившийся мужчина, познавший
жизнь во всех ее обличьях, иные из которых наводили на pensieri stretti
{Мрачные мысли (ит.).}, к чему, по мнению посторонних, он был особенно
склонен. Его натура, несомненно, жаждала участия. Он был исполнен нежности,
которую охотно изливал на всех, в чьем понимании был уверен. Пожалуй, я не
знал другого человека, который был бы наделен такою нежною, по-женски
нежною, душой. <...>
Как-то раз мы с Теккереем, прохаживаясь по залам игорного дома в Спа,
подошли к рулетке посмотреть игру. Теккерей легко тронул меня за локоть и
указал мне на стоявшего поодаль у того же стола высокого человека в видавшем
виды коричневом сюртуке. Заметно было по всему, что это опустившийся
джентльмен, еще не растерявший до конца хорошие манеры. Когда мы отошли в
сторону, Теккерей сказал: "Вот прототип моего Дьюсэйса. Я не видал его с тех
пор, как он меня увлек в кабриолет и повез в Сити, где я продал своему
маклеру отцовское наследство и отдал ему все деньги". Теккерей рассказал
дальше, что этот тип и еще один его дружок были осведомлены, что он получил
капитал по достижении совершеннолетия, и залучили его играть в экарте,
сначала позволяя ему выиграть, а после выманили у него если не все
полученное им состояние, то кругленькую сумму в полторы тысячи фунтов. Все
остальное погибло из-за провала "Конститьюшенл", краха Индийского банка и
неудачных операций, предпринятых им самим и его опекунами. И можно не
сомневаться, что когда он так выразительно описывал Бунделкундский банк,
перед его мысленным взором стоял его собственный Раммун Лал, как и в другой
раз - его собственный Дьюс-эйс. Однако в его словах звучала не горечь,
которой явно не было в его душе, а жалость, и о своем старом знакомце он
отозвался сочувственно: "Бедный малый, похоже, мои деньги не пошли ему на
пользу". "Вы можете смело утверждать, - писал мне тот же любезный
корреспондент, - что Дьюсэйс описан с натуры. Будьте совершенно уверены
относительно того, что я сообщил вам. Я очень ясно помню мягкий, теплый
летний вечер, выражение грусти на лице Теккерея, видно, воспоминания
разбередили душевную рану, и хотя время было еще не позднее, он вдруг
заторопился: "Пойду-ка лучше я к себе в гостиницу", что и сделал. Он мне
рассказывал и многое другое, столь же поразительное, но думаю, что это было
предназначено лишь для моих ушей. Бедняга, ему довелось испить горькую
чашу".


^TДЖОН КУК^U
^TИЗ СТАТЬИ "ЧАС С ТЕККЕРЕЕМ"^U

На меня сразу же произвела огромное впечатление полная
противоположность между живым человеком и злобными карикатурами на него,
которыми пробавлялись английские критики. Перед тем, как приняться за его
портрет, эти господа словно бы макали перья в желчь. Если им поверить,
остается считать, что мир не знал более неприятного субъекта, чем автор
"Ярмарки тщеславия". Люди, сколько-нибудь себя уважающие, его не выносят.
Сердце у него холодное, взгляд на мир - циничный, а манеры такие надменные и
отталкивающие, что всякий, кто с ним соприкасался, тотчас делался его
врагом. Он не отвечает на поклоны друзей - если у него вообще есть друзья.
Только пристально взглянет, или в лучшем случае чуть кивнет. Просидит ночь с
приятелем до четырех утра, а днем по дороге в Гайд-парк проедет мимо того же
человека и лишь слегка наклонит голову с таким ледяным безразличием, что
бедняга застывает на месте. Он редко улыбается, в нем нет ни естественности,
ни привлекательности. По словам одного из этих критиков: "Он держится
холодно и сухо, разговаривает либо с откровенным сардоническим цинизмом,
либо с вымученным добродушием и ласковостью. Обходительность его напускная,
остроумие ядовито, гордость легко уязвима". И характер его ничем не лучше
манер. В нем нет ничего кроме угрюмости и мизантропии. Цинизм - вот его
философия, пренебрежительное презрение ко всем и вся - вот его религия. Не
видя в человеческой натуре ничего достойного любви или уважения, он
беспощадно высмеивает ближних и уж особенно женщин. Если они добродетельны,
то слабоумны, а если умны, то насквозь порочны, как доказывают Эмилия Седли
и Бекки Шарп. Вообразив себя английским Ювеналом, он находит сказать
что-нибудь обидное обо всех и обо всем. Помесь Тимона с Диогеном, он вечно
хмурит брови, кривит губы в едкой насмешке, отказывается видеть хоть
что-нибудь хорошее и выплевывает свою ненависть и яд на все человечество.
Если читатели усомнятся, что "добрый старина Теккерей", как его
называли друзья, когда-либо малевался подобными красками, им достаточно
будет пролистать некоторые английские газеты и журналы двадцатилетней
давности, и они убедятся, что этого добрейшей души человека действительно
изображали тогда именно таким. <...>
И сам я был хорошо знаком с этими критическими замечаниями, а вернее,
злобными карикатурами, когда как-то утром в 1856 году явился к мистеру
Теккерею с визитом и был - как я уже говорил - просто ошеломлен тем,
насколько живой человек отличался от таких своих портретов. Я увидел
высокого, румяного, простецкого англичанина, который радушно протянул мне
руку и озарил меня дружеской улыбкой. Лицо его не хмурилось, не было оно и
худым, желчным или злым, но пухлым и розовым, свидетельствуя об отличном
пищеварении. Голос оказался вовсе не резким и сухим, а вежливым и сердечным
- голосом воспитанного человека, встречающего гостя. Внешне, он был
"крупным" - выше шести футов, если не ошибаюсь. Глаза его смотрели ласково,
волосы серебрились сединой, а костюм был простым и скромным. Все в его
внешности свидетельствовало, что всякое притворство ему претит. Держался он
спокойно, говорил неторопливо и размеренно, не подбирая слов, но, видимо,
излагая мысли по мере того, как они приходили ему в голову. Первые десять
минут в его обществе позволяли твердо заключить, что он - светский человек в
лучшем смысле этого слова и меньше всего Ювенал или замкнутый книжный червь.
Собственно говоря, на типичного литератора он походил очень мало. Лицо его и
фигура недвусмысленно выдавали большую склонность к ростбифу, дичи (о
которой он говорил с восторгом), пудингам, бордо - он упомянул, что
непременно выпивает за обедом бутылку этого вина - и вообще к простым
радостям жизни. Больная печень и он казались несовместимыми. Иными словами,
мистер Теккерей был бонвиван, не имел обыкновения откровенничать с первым
встречным, ценил хорошее общество, любил комфорт и находил удовольствие в
том, чтобы с удобством расположиться в кресле, рассказать или послушать
хорошую историю, спеть приятную песню, выкурить отличную сигару и
"хорошенько отвести душу" в беседе с близкими друзьями.
В общем тоне его беседы на меня особое впечатление произвели полнейшая
непринужденность и добродушие, которое, по моему мнению, вопреки утверждению
его критика, мистера Йейтса, ничуть не было "вымученным". Он казался
искренним и простым... Он легко улыбался и, видимо, получал удовольствие от
смешных сторон жизни, однако и в частном разговоре, как и во время чтения
лекций о Свифте и прочих, в его голосе слышалась грусть. По складу ли
характера или вследствие семейного несчастья, но мистер Теккерей к веселым
людям не принадлежал. Он был добрым, обходительным, благодушным человеком,
но не шумным бодрячком, и как будто бы не считал нашу юдоль самым лучшим из
миров. Его замечания о вещах и людях нередко бывали грустно-сатиричными.
Жизнь словно бы представлялась ему комедией, где преобладают плуты и негодяи
обоего пола, и свой долг писателя он полагал в том, чтобы высмеивать их и
разоблачать. Возможно, его личный опыт послужил причиной того, что он видел
больше пороков, чем добродетелей, и приобрел несколько мрачный взгляд на
жизнь. Ведь известно, что ему выпал нелегкий жребий.
Однако перейдем к моей "беседе с Теккереем", которую читатели, быть
может, сочтут не столь уж заслуживающей такого длинного вступления. Нет, у
меня не было ни малейшего намерения "интервьюировать" мистера Теккерея, как
в этот раз, так и в другие. Я виделся с ним наедине или в домах общих
друзей, где он был почетным гостем, и с большим интересом слушал его мнения
о людях и книгах, но у меня и в мыслях не было записывать и публиковать то,
что срывалось с его губ в этих частных разговорах в тесном дружеском кругу.
Теперь же, после его кончины такая публикация никому не повредит, и я
благодаря кое-каким случайным заметкам без труда припомнил, что именно
говорил мистер Теккерей во время одной из наших встреч, к которой теперь и
вернусь.
У меня выдалось свободное утро, и я решил нанести ему визит. Он сидел в
кресле в гостиной своего номера и курил, повинуясь одной из самых стойких
своих привычек - хороших или дурных, пусть решает читатель. Он был большим
любителем сигар, и я преподнес ему связку отличных "виргинских тонких", о
которых он потом отозвался весьма высоко, жалуясь, что его приятель Джордж
Пейн Джеймс, в то время английский консул в Ричмонде, Усердно его навещал и
выкурил их все. Он тоже, видимо, был в это утро свободен и расположен
немного поболтать. Куренье послужило начальной темой. Он сказал:
- Как видите, сигары - моя слабость. И писать я сажусь всегда с сигарой
во рту.
- Я полагаю, после завтрака? То есть, я полагаю, вы пишете в первую
половину дня?
- Да, сочиняю я по утрам. Вечером я писать не могу. Слишком
возбуждаюсь, а потом долго не засыпаю.
- Разрешите спросить, вы никогда не диктуете секретарю?..
Мистер Теккерей ответил:
- Довольно часто. "Эсмонда" я продиктовал всего.
- Вот не подумал бы! Стиль такой законченный, что даже не верится. У
нас в стране "Эсмонд" - один из самых любимых ваших романов. Мне самому
особенно нравится глава, где Эсмонд возвращается к леди Каслвуд, "неся снопы
свои", как сказала она.
- Я рад, что эта глава доставила вам удовольствие. Жалею, что не вся
книга равно хороша. Но невозможно непрерывно играть партию первой скрипки.
- И эту главу вы продиктовали?
- Да. Весь роман. И я продиктовал всего "Пенденниса". Не могу сказать,
что "Пенденниса" я ставлю очень высоко - во всяком случае исполнение. В
середине он, бесспорно, затянут, но как раз тогда я заболел и ничего лучше
сделать не сумел.
Я вновь вернулся к "Эсмонду" и к обрисовке герцога Мальборо в романе.
Мистер Теккерей, задумчиво обронив "отпетый негодяй!", любезно осведомился,
что написал я сам. Выслушав мой ответ, он сказал:
- На вашем месте я продолжал бы писать - рано или поздно вы напишете
книгу, которая принесет вам благосостояние. Как Бекки Шарп - мне. Я рано
женился и писал для заработка. "Ярмарка тщеславия" была первой моей книгой,
имевшей успех. И Бекки мне очень нравится. Иной раз я думаю, что я разделяю
кое-какие ее вкусы. Мне нравится то, что называют "богемой", и все люди,
ведущие такой образ жизни. Я видел свет - герцогов и герцогинь, лордов и
леди, писателей, актеров, художников, и, в целом, всем предпочитаю
художников и прочую "богему". Они более естественны, не связаны пустыми
условностями, носят волосы до плеч, если им это нравится, а одеваются
живописно и небрежно. Вот и Бекки по моему наущению предпочла их и богемную
жизнь высшему свету, в котором ей довелось вращаться. Может быть, вы
помните, как в конце книги она утрачивает свое положение в обществе и живет
в среде богемы, в среде людей, обитающих в мансардах... Мне нравится эта
часть романа - по-моему, сделана она хорошо.
- Кстати, о Бекки, мистер Теккерей, - сказал я. - С ней связана одна
тайна, которую мне хотелось бы разъяснить... В самом конце романа есть
иллюстрация: Джоз Седли - больной старик - сидит у себя в спальне, а из-за
занавески с ужасным выражением лица на него смотрит Бекки, сжимая в руке
кинжал... А под иллюстрацией надпись из одного слова "Клитемнестра"... Бекки
его убила, мистер Теккерей?
Вопрос этот заставил глубоко задуматься того, к кому был обращен. Он
сосредоточенно затянулся, словно ища решения какой-то задачи, а затем его
губы тронула интригующая медлительная улыбка:
- Я не знаю.
Мы еще поговорили о Бекки Шарп, к которой вопреки ее безнравственности