церковь на Онслоу-сквер послушать мистера Молино, в то время популярного
евангелического проповедника - "он чрезвычайно красноречив и, без сомнения,
искренен. Слова его льются великолепным потоком, но какой вздор!.." - сказал
он как-то в моем присутствии. Все великолепное красноречие было сведено на
нет провозглашением единственной догмы - спасением только через веру...
Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его
двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя
неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в
церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю
службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не
выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к
быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие
мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к
быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в
ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в
пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову
набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей
матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз
Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая
дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила
впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого
романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом.
Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние
годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что
касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо
сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали
редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность,
когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и
нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества
этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака
сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему
удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более
забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много
снисходительнее своего ученика. <...>
В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой
манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в
неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время
занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало
легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем
актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если
мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это
очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная,
пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое
негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот,
разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об
угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не
позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь
содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная
взыскательность нашему поколению была уже чужда.
Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в
мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца
пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном
бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про
юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим
благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно
воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и
очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!"


^TЭНН РИТЧИ^U
^TИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"^U

Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был
дома. <...> Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись
за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром
он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие
распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до
рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863
года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до
смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он
ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал
он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете".
Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в
огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у
него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам,
детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я
буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в
пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому
описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это
также его слова.
Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно
вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего
серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркало и говорит: "Пожалуй, с
виду я здоров, не правда ли?"


^TУИЛЬЯМ РАССЕЛ^U
^TИЗ ДНЕВНИКА^U

24-го декабря 1863 года

Мой дорогой друг Теккерей скончался сегодня утром. О Боже, как быстро и
безвременно! Нужно сесть и писать положенное для "Военной газеты". Обедал в
клубе с О'Даудом, говорили только о Теккерее - о нем одном.

30-го декабря 1863 года

Сегодня утром проводил на Кенсал-Грин останки моего дорогого друга
Теккерея. Какое зрелище! Что за толпа! Худой, осунувшийся Диккенс порадовал
меня, сказав, что недавно говорил с Теккереем на известную тему. Джон Лич,
Доил, Миллес, О'Дауд, О'Шей, Дж. С. Дин, Шерли Брукс и другие - "Гаррик"
выплеснул свой цвет, но не было ни одного сиятельного господина, ни одного
из этого сословия. Но ему это уже неважно!
Мое любящее сердце, в силе чувств которого вы, надеюсь, имели случай
убедиться, не могло смириться с утратой, а это был удар, какой не настигал
его с тех пор, как умер Дуглас Джерролд. (В своих письмах и дневниках он
вновь и вновь возвращался к этой теме. Вот типичная для него запись,
сделанная в дневнике более трех месяцев спустя после смерти Теккерея.)
Читал сегодня статью о Теккерее. Господи, как бы я желал, чтобы ее
автор был мертв, а тот, о ком она написана, жив! Мир больше никогда не будет
для меня таким, как прежде. Нет и нет, даже при всей той радости, какую
доставляют мне жена и дети, и даже если б слава и богатство пришли ко мне
взамен постылой, беспощадной и бесславной битвы, какую я веду с жизнью изо
дня в день. И никакой надежды в будущем!


^TДЖОН ЭВЕРЕТТ МИЛЛЕС^U
^TИЗ "ЗАПИСОК СЫНА ХУДОЖНИКА"^U

Мой отец и мать всегда считали Теккерея одним из самых обаятельных
людей, какие только встретились им в жизни. Хотя в его романах, изображающих
пороки человеческой натуры, можно заметить порой следы цинизма, сам он
нимало не грешил им, напротив, для людей, близко его знавших, то был самый
отзывчивый и добросердечный друг, порой отзывчивый сверх всякой меры. В
течение нескольких лет он воспитывал наравне со своими детьми дочь покойного
друга {Эми Кроу.} и в день ее венчания так горевал от мысли о предстоящей
разлуке, что пришел искать утешения в студию моего отца, где просидел полдня
с полными слез глазами. <...>
Мой дядя рассказывает следующую интересную историю, показывающую
бренность земной славы, сколь высоко бы ни ценили ее люди: "Я как-то раз
сидел с братом в студии на Кромвель-плейс и вдруг вошел сияющий от счастья
Теккерей - в такое состояние восторга привела его слава брата: в витринах
всех без исключения магазинов, притязавших на причастность к продаже
предметов искусства, были выставлены гравюры с картин Миллеса. По дороге
Теккерею попалось бессчетное количество "Приказов о демобилизации", "Черных
брауншвейгцев", "Гугенотов", и он нам заявил, что Джон Миллес - сегодня
самая большая знаменитость. Затем он коснулся своего собственного
злосчастного невезения, преследовавшего его на первых порах в литературе,
рассказал, как предлагал издателям некоторые свои сочинения, впоследствии
признанные лучшими образцами английской литературы, и как ему намекали
насмешливо, что после Диккенса никто не станет "их читать". <...>
Внезапная смерть Теккерея, блестящего, гениального писателя, всех в
нашем доме повергла в великую скорбь - отец и мать были к нему нежнейшим
образом привязаны. За обедом, который они давали перед своей ежегодной
поездкой на север, они с тревогой заметили и отсутствие у него аппетита, и
плохое самочувствие, но, разумеется, помыслить не могли, что видятся с ним
последний раз в жизни. В рождественском письме к матери отец писал: "Ты,
несомненно, будешь потрясена, как был я сам, кончиной бедного Теккерея.
Впрочем, я, честно говоря, надеюсь, что это известие достигло тебя раньше
моего письма. Утром слуга нашел его мертвым, все его близкие, конечно, в
смятении и страшном горе. Первым делом он послали за Чарли Коллинзом и его
женой, тотчас же прибывшими и неотлучно остававшимися в доме. Сегодня я
велел справиться, как себя чувствуют его мать и девочки, а днем и сам зашел
проведать их; как ты сама понимаешь, они жестоко страдают. Его нашли лежащим
с поднятыми руками, словно от сильной боли. Я буду посвящен, конечно, в
большие подробности. Все тут потрясены этой смертью и только о ней и
говорят". <...>
В следующем письме от 31-го декабря он продолжает: "Вчера я поехал на
похороны в карете Теодора Мартина. Какое горестное зрелище и, к тому же,
беспорядочное! Толпа каких-то женщин, прибывших, надо полагать, из
любопытства, в платьях всех цветов радуги, возле могилы то и дело мелькали
красные и голубые перья! Друзья и искренне скорбевшие не могли подойти к
гробу, близким пришлось протискиваться сквозь толпу, чтобы занять свои места
во время церемонии. Мы все пришли из церкви после службы, но к могиле уже
нельзя было подступиться. Бросалось в глаза полное отсутствие тех, кого
именуют высшим светом, что меня крайне удивило. Никто из этого сословия,
среди которого у него было такое множество знакомых, не приехал. Зато
художники почти все были тут, их было даже больше, чем писателей..."


^TДЖОРДЖ КРУКШЕНК^U
^TИЗ БЕСЕДЫ С М. КОНВЕЕМ НА ПОХОРОНАХ ТЕККЕРЕЯ^U

"Много прекрасных людей покоится на кладбище в Кенсал-Грин, но не было
среди них никого правдивее и лучше Мейкписа Теккерея. Как плохо окружающие
знали человека, который слыл суровым, холодным и язвительным! На самом деле,
он гораздо больше походил на впечатлительную, любящую маленькую девочку", -
в эту минуту я лучше, чем когда-либо оценил гениальное умение Крукшенка
читать по лицам, - пишет Конвей, - благодаря его словам мне вдруг стало
понятно, что означали складки и морщинки под глазами Теккерея, - то были
знаки дивной доброты, изливавшейся на всех, на кого он обращал свой взор...
Теккерей учился у Крукшенка в ту пору, когда подумывал стать художником. "Но
ему не доставало того терпения, какого требуют от человека и перо, и кисть,
- признался Крукшенк. - Я часто объяснял ему, что художник должен жить как
крот: все время роя ход в земле и только изредка выбрасывая на поверхность
холмик, а он мне отвечал, что тотчас бы сбежал на волю и там бы и остался.
Кажется, не было в Лондоне писателя, который не пришел бы на его похороны.
Мне более всего запомнилось взволнованное лицо Диккенса".


^TДЖЕЙМС ХАННЕЙ^U
^TИЗ НЕКРОЛОГА, ПОСВЯЩЕННОГО У.-М. ТЕККЕРЕЮ^U

В 1846-1848 годах, в годы создания "Ярмарки тщеславия", Теккерей жил в
Кенсингтоне, на Янг-стрит, которая, если стоять лицом к церкви, отходит
влево. Там в 1858 году автор этих строк впервые имел удовольствие его
видеть, делить с ним трапезу и осознать всю меру его доброты, гуманности и
глубочайшей человеческой порядочности. Неоконченная еще в ту пору "Ярмарка
тщеславия" уже стяжала успех, и он чистосердечно и легко рассказывал и о
своей работе, и о писательском пути. Мне представляется, что среди лучших
своих книг он числил "Ярмарку тщеславия", ценя ее за разработанность фабулы.
Однажды на Рассел-сквер он мне показал, где жили вымышленные Седли, и это
любопытное свидетельство того, какой великой подлинностью обладали для него
творения его ума. Он сам и его книги были равно реальны и правдивы, и он,
нисколько не смущаясь, касался в разговоре своих книг, если того хотелось
собеседнику, хотя ему как джентльмену, безукоризненно воспитанному,
великолепно знавшему законы света, литература представлялась лишь одной из
тем среди других предметов для беседы. Локхарт отрицал бытующее мнение,
будто сэр Вальтер подчеркнуто избегал разговоров о литературе, и все же
несомненно, что деятельная жизнь интересовала его много больше, нежели
литература. И так же Теккерей, который не был книжным червем, охотно говорил
о книгах, если его к тому склоняли. Его начитанность в биографической и
мемуарной литературе, в области современной истории, поэзии, эссеистики и
художественной литературы была, вне всякого сомнения, огромна, что в
сочетании со знанием классических языков ставило его как литератора,
пожалуй, выше всех собратьев-писателей, за исключением, разве только, сэра
Бульвера-Литтона. Свои познания в греческом он большей частью растерял в
течение жизни, но его знание латыни и, прежде всего, латинской поэзии было
весьма значительно и оказало глубочайшее воздействие на его талант и слог.
Оды Горация он знал и помнил превосходно, и скрытые приметы этого свободного
владения, таящиеся в его прозаических строках, как пармские фиалки в зелени
травы, доступны в полной мере лишь истинным любителям Горация. Он очень
склонен был, шутя, цитировать Горация. Когда ему докучали разговорами о
генеалогии, он тотчас принимался декламировать: Quantum distet ad Inacho
{"Кем приходится Инаху" (лат.). - Гораций, Сочинения. М., 1970. Ода "К
Телефу", пер. Н. Гинцбурга.}, и это действовало превосходно; "dignus vindice
nodus" {Часть строки 191 из "Науки поэзии" Горация, там же: "Бог не должен
сходить для развязки узлов пустяковых", пер. М. Гаспарова.}, сказал он,
услышав, что некий лондонец повесился. Латинские авторы, французские
писатели, английские юмористы восемнадцатого века - ими был вскормлен его
гений, они служили пищей для его ума. <...>
Он не был поэтом по преимуществу, как, скажем, Теннисон. Поэзия не была
всечасным состоянием его души, как не была тем внутренним логическим
законом, который отсеивает и упорядочивает все созерцаемое и обдумываемое.
Однако за его трезвостью и завидной рассудительностью скрывался, если
позволительно так выразиться, целый водоем поэзии, похожий на бассейн, в
домах у древних римлян, даривший свежесть, и прохладу, и ощущение близости к
природе среди массивных мраморных колонн и каменной мозаики полов. К его
высшим поэтическим свершениям относятся "Хроника барабана", "Буйабес",
стихи, написанные на смерть Чарлза Буллера и помещенные в конце одной из его
"Рождественских повестей", и "Славный паж, чей с ямкой подбородок", вошедший
в другую из этих повестей. Можно прибавить сюда одну-две песни из его
романов и несколько отрывков, в которых спокойно и безыскусно описана
красота деревни. Но самое важное, что есть в этих строках, - это
свидетельство о полноте его души, о мягкости и чуткости его гения,
естественной для того, кто обладал такой приметливостью и сердечной
добротой. По существу, он был скорее моралистом и юмористом - мыслителем и
остроумцем, нежели поэтом. В нем было слишком много мужества, не
позволявшего ему использовать талант поэта с такою же готовностью, как ум -
законное орудие мужчины. И эту благородную воспитанность и сдержанность,
столь характерную для английского джентльмена, приверженцы чувствительного
стиля приняли за бессердечие. <...>
Вот очень характерный отрывок из одного его письма, датированного
августом 1854 года: "Я ненавижу Ювенала, точнее, нахожу его свирепым
грубияном; Горация я люблю больше вашего, а Черчилля ценю гораздо ниже, что
же касается Свифта, я восхищаюсь им, вернее, признаю его могущество так же,
как и вы, но ныне я не восхищаюсь этим родом власти, как, скажем,
пятнадцать-двадцать лет назад. Любовь - более высокое проявление разума, чем
ненависть, и если вы вспомните еще одного-двух молодых людей, о которых так
славно пишете, я полагаю, вы возьмете сторону добрых, а не жестоких
остроумцев". Подобные высказывания (для тех, кто знал его, цитировать их,
впрочем, нет нужды) имеют важное значение. Из них явствует не только его
хорошее знание авторов, которых знать как следует весьма непросто, но и
сущность жизненной философии человека, которого завистники выставляли перед
несведущими циником и насмешником. Всех более любил он тех писателей,
которые, как он считал, способствовали целям милосердия и добродетели. "Я
снимаю шляпу перед Джозефом Аддисоном", - так завершил он свое горячее
славословие благотворному влиянию Аддисона на жизнь английского общества.
Теккерей, пожалуй, был даже более велик как моралист, нежели как историк
нравов, и сама непритворность его отвращения к низости и мошенничеству
находила себе подтверждение в простоте и доброте его нрава. Этот великий
сатирик, в толпе нередко выделявшийся суровой вежливостью и холодностью
обращения, в узком кругу раскрепощался до naivete {Наивности (фр.).},
нечастого свойства в человеке положительно гениальном. И это свойство было
тем ценней и привлекательней, что оно зиждилось на беспощадном и глубоком
размышлении, которому было открыто все мрачное и серьезное в человеческой
судьбе. Царственность этой убеленной сединами головы, благородная линия
бровей, задумчивое выражение лица, одушевленного и чувствами, и мыслью,
придавали особую остроту его шутливости и редким личным признаниям, которые
так просто изливались из глубины его любящего сердца. Когда много лет назад
пишущий эти строки выразил свое восхищение тем местом в "Ярмарке тщеславия",
где Бекки "любуется" расправой мужа с лордом Стайном, которая несет ей
окончательную гибель, он признался: "Да, после этой фразы я стукнул кулаком
по столу и сказал себе: "Пожалуй, это гениально". Возможно, по
несущественности, не стоило бы вспоминать эти его слова, но из них видно,
что он не чужд был страстности и дружелюбной откровенности, с которой
выражал ее, - то и другое плохо сочетается с расхожим представлением о нем.
Благодаря его чистосердечию и простоте общаться с ним наедине было особенно
приятно, в его словах, исполненных значенья, мудрости и знания жизни и
сдобренных весельем истинного лондонца и завсегдатая светских салонов,
звучали восхитительные нотки человечности. Хотя он часто отпускал остроты,
он не был остроумцем вроде Джерролда и даже жаловался иногда, что самые
удачные ответы часто приходят к нему задним числом. Как и в своих книгах, он
более всего блистал в отдельных тонких замечаниях о жизни или в коротких,
сделанных к слову и экспромтом зарисовках. Особенно запомнился мне вечер
после званого обеда в его доме, когда он стал импровизировать, как доживал
Шекспир остаток своих дней в Стратфорде, как, летним днем сидя на улице,
разглядывал прохожих, и все, кто слышал этот рассказ, нашли, что, несмотря
на лапидарность, он был не хуже иных его перлов в "Лекциях об английских
юмористах". И все-таки не этот дар, который он довольно редко обнаруживал,
пленял людей в его беседе. Их более всего пленял его глубокий ум и острое
проникновение в суть вещей, безмерная терпимость и широта взглядов,
свидетельствовавшие о том, что он был не только рассказчиком, но и мудрецом
и что его рассказы драгоценны, ибо поведал их мудрец. Он, как и Скотт, - и
это также их сближало - не склонен был преувеличивать значение сюжета и
забывать, что у словесности есть более высокие задачи, нежели развлекать
читателя творениями, которые ни на что иное не пригодны. "Я отказался бы от
половины своей славы, - писал Скотт, - чтоб основать все остальное на
твердой почве знания и науки". В 1849 году Теккерей написал одному своему
молодому другу: "Нынче настало время накопления. Хотел бы я лет пять читать,
прежде чем браться за перо". Пишущий эти строки слышал, как горячо
превозносил он сэра Бульвера-Литтона за тот пример, который он преподал
своей "глубокой просвещенностью". Не место здесь касаться столь щекотливой
темы, как отношение Теккерея к его современникам, но трудно не отметить одну
присущую ему прекрасную черту. Услышав, как тот или иной знакомый юноша
выражает восхищение кем-нибудь из них, он горячо с ним соглашался. Когда в
его присутствии сказали, что некто преклоняется перед умершим только что
великим человеком, Теккерей заметил: "Я рад, что он перед кем-то
преклоняется".
После выхода "Ярмарки тщеславия" слава его все время возрастала. В
1849-50 годах вышел "Пенденнис", сюжет которого, по мнению большинства, был
слаб в сравнении с предшествующим романом, но с точки зрения таких важнейших
свойств, как своеобразие характеров, юмор, глубина и стиль, он был ничуть не
хуже. Известие о том, что Теккерей намерен прочитать цикл лекций об
английских юмористах XVIII века, заставило весь мыслящий Лондон трепетать от
предвкушаемого удовольствия, и когда в Залах Уиллиса он начал говорить о
Свифте, перед ним сидел весь цвет столицы. В толпе вельмож, красавиц,
светских львов присутствовали и Карлейль, и Маколей, бросалась в глаза
величавая голова Хэллема, была тут и Шарлотта Бронте, в ту пору находившаяся
в апогее славы, обретшая в лекторе свой идеал вдохновенного и возвышенного
мастера слова. Лекции были оценены по достоинству. Все были счастливы
присутствовать при том, как оживают славные английские писатели прошлого во
всей неповторимости присущих им привычек, неся с собой такое же тепло
доподлинного бытия, как созданные тем же автором Уоррингтоны, Доббины и
Пенденнисы. Именно в этом, а не в критическом анализе таилась сила лекций
Теккерея, определившая их место среди лучших образцов отечественной
биографической литературы.
В конце 1852 года вышел из печати "Эсмонд", и Теккерей отплыл в
Америку. "Эсмонд" составил новую эпоху в его писательской судьбе. В ту пору
слава Теккерея, его неоспоримый, самобытный гений, столь чуждый
сентиментальной литературе того времени, не вызывали в обществе особого
восторга. Невежи, не одобрявшие его как джентльмена, мужи из Института
Механики, не признававшие его как эрудита, радикалы, осведомленные о его
дружбе с аристократией, и многочисленные "тонкие натуры", которым после
гнусного, животного веселья, бодряческих карикатур и приторной слезливости
романов, перечеркнутых реализмом Теккерея, претила его неприкрашенная правда
и беспредельная честность, - все эти господа отнюдь не ликовали,
почувствовав, что образованное общество подняло его на щит. Цинизмом они
провозгласили его честность и буквализмом его точность. Они забыли, что
чистоту и горечь слез можно измерить лишь глубиной сердечной раны, а не
слезоточивостью писателя, отзывчивость - одним лишь вдохновением. Они
запамятовали, что так называемая черствость - всего лишь верность правде, а
то, что они именуют стенографическою точностью письма, и есть законченность,
присущая искусству. Большая свобода чувств, игра воображения, которые он
позволил себе, обратившись к прошлому, явились вовремя в его романе
"Эсмонд", чтобы посрамить клеветников и показать, что ум писателя был и
широким, и глубоким.
Мало кто жил такой напряженной жизнью, как он, совмещавший труд
писателя с обязанностями светского человека. В сезон он посещал несметное
количество обедов и приемов, выезжал в театр, бывал в трех клубах, членом
которых состоял: "Атенеума", "Реформ-клуба" и "Гаррик-клуба", и это не
считая множества других сообществ и кружков, которые он навещал ради того,
чтобы поддерживать дружеские связи. Береги он себя больше, мы бы прочли и
другие его книги, узнали бы историю, которую он много лет вынашивал и
собирался написать в грядущем. Как бы то ни было, за последние восемь или
десять лет жизни он успел немало. Создал два таких сложных романа, как
"Ньюкомы" и "Виргинцы", второй раз побывал в Америке, исколесил всю Британию
с новым циклом лекций - "Четыре Георга", к тому же участвовал в выборах и
очень много сделал для "Корнхилла", основанного под его эгидой и
направлявшегося его водительством два года - совсем неплохо для того, чье
крепкое природное здоровье было расшатано тяжелыми, опасными, многолетними
недугами, в конце концов сделавшими свое дело. Держался он прекрасно, и до
последнего мгновения являлся перед всеми деятельным и оживленным, всегда