прозу!" За что высокообразованный и разборчивый Теккерей вдруг полюбил
старомодного карлика-клерка, на редкость лишенного каких-либо
привлекательных качеств? Чтобы внятно ответить на этот вопрос, я должен
подробнее описать первого секретаря нашего клуба. Он был не только мал
ростом, но еще и горбат, причем ходил с трудом, опираясь на трость... Хотя я
никак не могу согласиться с мистером Германом Меривейлом и мистером Фрэнком
Марзелсом, будто Теккерей отличался истовой религиозностью и глубоким
благочестием и что религия оказала большое влияние на его характер и образ
жизни, они, по-моему, правы в том, что разочарование - то есть глубокая
непреходящая печаль, которую оставили в его душе различные несчастья, -
оказалось благодетельным для его благородной натуры и способствовало
проявлению многих из лучших его качеств. Горе не только не притупило и не
извратило его сострадательность, но, напротив, обострило ее <...> и
маленький горбун, секретарь нашего клуба представлялся ему слабым существом,
нуждающимся в его защите по нескольким причинам. Собственное его лицо
хранило следы несчастного случая, и добряк Теккерей увидел в старом клерке
собрата-страдальца, которого судьба изуродовала куда более жестоко. Сам
сложенный как великан Теккерей жалел малыша Хэмстида за его крохотность...
Мы все называли его "дорогой Хэмстид", но только у Теккерея сердце было
настолько большим и горячим, что он мог полюбить скучного маленького
горбуна. <...>

Любящая дочь, пусть даже она знает всю его жизнь, все-таки не лучший
биограф, когда речь идет о жизнеописании великого юмориста, принадлежавшего
богеме до конца своих дней, и чье семейное несчастье породило обильные
следствия, которые необходимо не опускать или затушевывать, но наоборот
показывать с достойной откровенностью и деликатностью - ведь историк тут
должен представить потомству человека, настолько интересного, что даже его
недостатки и заблуждения заслуживают почти такого же подробного разбора, как
высочайшие его добродетели и таланты. <...>
Он нередко повторял, что для создания джентльмена требуются три
поколения, благородных от рождения. "Следовательно, вы не очень высоко
ставите влияние благородного просхождения? - сказал он однажды в ответ на
какое-то мое замечание. - Тем не менее я убежден, что для создания
джентльмена требуется три таких поколения... Разрешаю вам, юноша, посмеяться
над тем, как я горжусь своим безвестным родом, я ведь и сам прекрасно
понимаю, насколько это нелепо. Я смеялся над собой, когда писал о генерале
Брэддоке, что он, "человек далеко не знатного происхождения, глупо чванился
несуществующими предками". Я не свободен от слабостей моих не самых
примерных ближних, которых так ловко бичую моих книгах. И я сказал правду,
самым четким шрифтом назвав себя снобом на титульном листе известной вам
книги". <...>
Теккерею не было и тридцати лет, когда он лишился общества жены из-за
ее неизлечимого душевного недуга, который обрек его жестокому жребию вдовца,
лишенного права вступить во второй брак, а так как бедная женщина пережила
его, он пребывал в этой жестокой ловушке до самой смерти. Горе от потери
подруги жизни и печальные размышления над ее злополучной судьбой все же, мне
думается, меньше угнетали его дух и уж во всяком случае меньше вредили его
здоровью, чем косвенные следствия этого семейного несчастья, которое
разрушило их семейный очаг и обрекло его до конца дней влачить существование
в тягостных условиях противоестественного безбрачия. Бесспорно, все, что
было беспорядочным или вредным в образе жизни Теккерея после 1840 года,
восходит главным образом к его потере. Если бы его брак продолжал еще
двадцать пять лет дарить ему то же счастье, какое дарил до появления первых
признаков нервной болезни его жены, Теккерей, возможно - и даже вероятно, -
все равно сохранил бы излишнюю склонность к веселью и радостям жизни,
однако, влияние жены оберегло бы его от гастрономических излишеств, а тем
самым и от болезней, которые в конце концов лишили мир его чудесного гения.
То же влияние спасло бы его от недуга, который на закате дней так часто
заставлял его обращаться к сэру Генри Томпсону за хирургическим лечением.
Вскоре после кончины великого романиста лорд Хотон написал своей жене: "Вот
и Теккерей умер. Впрочем, я не был удивлен, зная, как съела его болезнь,
которой во многом объяснялась неровность, а порой и некоторые уклонения в
его поведении". Болезнь и некоторые уклонения в поведении явились следствием
катастрофы, сгубившей домашнее счастье Теккерея на тридцатом году жизни.
Последствия этого страшного несчастья были очень печальны, но сказать
того же о последствиях утраты отцовского наследства я не могу, хотя
несколько серьезных авторов и видели в ней один из тяжелейших ударов,
выпавших на долю Теккерея в молодости. Принимая во внимание три особенности
характера романиста - гордость, чувствительность и природную лень - я более
радуюсь, нежели сожалею, что он пустил на ветер это наследство, едва его
получив... Едва ли те, кто знал Теккерея-человека, будут оспаривать, что
жгучий кнут бедности, о котором он столь часто и столь трогательно упоминал,
достигнув благосостояния, побуждал его к усилиям, каких он никогда бы не
делал, если бы ему не надо было заботиться о дневном пропитании. На мой
взгляд, Теккерей, располагая пятисотфунтовым годовым незаработанным доходом,
скорее всего не стал бы искать литературных занятий, а с умеренным успехом
занимался бы адвокатской практикой и кончил бы чиновником канцлерского суда
или судьей, и не написал бы ни "Ярмарки тщеславия", ни "Ньюкомов". <...>


^TГЕРМАН МЕРИВЕЙЛ^U
^TИЗ КНИГИ "ЖИЗНЬ ТЕККЕРЕЯ"^U

<...> Внимание моего толстого старого друга сейчас же отвлеклось от
прочих источников интереса. Он вступил в беседу с наставницами, пересчитал
девочек по головам и задержал всю процессию. Мало ему было, чтобы каждая
получила по шестипенсовику и могла истратить его на что-то давно
облюбованное. Нет, он пожелал разменять всю сумму на новенькие
шестипенсовики и каждой малышке дать ее монетку и погладить по голове.
Сказано - сделано, и казалось, что смотришь на одну из картинок Лича, когда
та же процессия девочек проследовала дальше, теперь уже в живописном
беспорядке, что немало смущало наставниц, и с твердым намерением поместить
капитал в такие ценности, какие в ту минуту каждой казались наиболее
надежными. Если о великодушии поступка можно судить по удовольствию, какое
он доставляет, у Стернова ангела-регистратора было в тот раз чему
порадоваться. Как радовался дарящий, об этом я догадался по влаге на стеклах
его очков. Если бы я ходил в очках, очень сомневаюсь, что они остались бы
сухими. Это мое самое характерное воспоминание о человеке, который был не
только, как всем известно, одним из величайших и мудрейших англичан, но и к
тому же, - что известно далеко не всем, - одним из самых добросердечных.
Как все добрые и неиспорченные души, он любил театр. Однажды он спросил
приунывшего приятеля, любит ли тот театр, и в ответ услышал обычное: "Да-а,
если пьеса хорошая". "Да бросьте вы, - сказал Теккерей, - я сказал театр, вы
этого даже не понимаете". Он любил слушать, как настраивают скрипки, любил
усаживаться на свое место заблаговременно, еще до начала акта, чтобы ничто
не мешало получать полное удовольствие, и высиживать все до конца... Когда я
был еще совсем мальчишкой, помню, он пригласил меня и моего товарища,
который в это время гостил у нас (в этом был весь он - пригласить меня, а
когда я дал понять, что у меня живет гость, сказать: "Ну и его приводи с
собой, приводи хоть дюжину, если у тебя найдется столько приятелей, я
мальчиков люблю"), пригласил нас пообедать с ним в старом историческом
"Гаррик-клубе" на Кинг-стрит, а оттуда в другое, ныне тоже не существующее
более заведение, в театр Виктории в Новом проезде, "личный театр королевы
Виктории", как называла его мисс Браун, посмотреть заречную мелодраму, что
гремела в те дни... Хозяин наш, мне думается, больше, чем его юные друзья
наслаждался действием и страстями театра "Вик". Мы как раз достигли
возраста, когда могли только оскорбиться такой "тканью, с начала и до конца
сотканной из невероятностей", как наш покойный барон Мартин назвал однажды
"Ромео и Джульетту". Но романист был не таков. Он, мне кажется, с большей
охотой написал бы викторианскую мелодраму, чем "Ярмарку тщеславия". Ему
всегда хотелось писать пьесы.
Волосы Теккерея для мужчины были прекрасны: мягкие, как шелк, и чисто
белого цвета. Погруженный в страдания любимой горничной королевы Виктории,
он сидел, склонившись над барьером, сжав голову руками (кресел в партере в
театре "Вик" не было). Какой-то викит на галерее примерился и плюнул
аккуратно в самую ее середину. Славный старец даже головы не поднял, он
только воспользовался носовым платком и заметил: "Языческие боги, кажется,
никогда так не поступали". Да, это была сказочная, незабываемая ночь. Когда
он баловал малышей, то неблагородная мысль отправить их спать пораньше ему и
в голову не приходила. После театра он повез нас к Эвансу, где Пэдди Грин
встретил его радостным "мой милый", и там мы ели такую печеную картошку,
какой никто с тех пор не пек, и до утра слушали божественные голоса
мальчиков в обрамлении богатейшей коллекции портретов бывших театральных
знаменитостей. Как же Теккерей любил мальчишьи голоса!
Несколько лет спустя я спросил моего тогдашнего хозяина, помнит ли он,
как мы в тот вечер обедали с ним в "Гаррик-клубе". "Конечно, - сказал он, -
и помню, чем я кормил вас. Бифштексом и омлетом с абрикосами". Я, придя в
восторг от того, как хорошо он нас помнит, сразу же вырос в собственных
глазах, о чем и сказал ему. "Да, да, - сказал он и подмигнул неподражаемо,
как никто, кроме него, не умел, - мальчиков я всегда кормил бифштексом и
омлетом с абрикосами".
Один раз - всего один раз! - пьеса прославленного романиста была
поставлена. Она шла лишь один вечер, и я имел честь быть в числе актеров. А
ему пришлось сделать то, что делали многие менее значительные люди - ставить
пьесу самому и быть собственным антрепренером. Был это, впрочем, чисто
любительский спектакль и принимали его соответственно. До этого пьесу
показали Альфреду Вигану, самому в то время известному знатоку комедий, и
тот решил, что для сцены пьеса не годится. Я думаю, что Виган был прав. Да,
написана она была превосходно и полна тонких шуток и деталей, какие мог
выдумать только ее автор, но ей не хватало драматизма, движения...
Афиша Теккерея и сейчас лежит передо мной, и начинается она словами
"Спектакли в Бес-Публик-холле". Больше всего на свете Теккерей обожал
каламбуры, и чем хуже был каламбур, тем больше он им восхищался. Эту афишу
он придумал сам и на двух вещах настоял: во-первых, чтобы было такое
объявление: "Во время спектакля театр _не будет_ надушен патентованным
распылителем Риммеля" - этой новинкой тогда дурманила публику половина
лондонских театров, во-вторых, - чтобы "Бес-Публик-холл" подписал афишу. Я
смиренно пытался убедить великого человека, что подобные шутки недостойны
его, но он заявил, что они остроумнее всего, что есть в пьесе, и он
обязательно так и сделает, только и всего. Милый вечный ребенок!
Из обычной критики, некрологов и прочего, что последовало за смертью
Теккерея, стоит отметить один отклик. Он принадлежит перу Энтони Троллопа. О
Теккерее-человеке там сказаны очень верные слова, что у любящих его чувство
их было сродни любви к женщине. Так оно и было, а было потому, что он сам
обладал чисто женским нежным обаянием: находясь с ним, не чувствовать этого
было невозможно; и женской капризности тоже в нем хватало. <...> Если
Теккерей мог писать такую прозу, значит, он был поэтом, и не просто
сочинителем стихов, а настоящим поэтом. Смерть Элен Пенденнис - это поэзия.
Чтобы не говорить попусту о писателе, я пытался показать его как человека. В
этом куске перед нами весь человек, каким я знал его.
<...> Это был самый чувствительный из смертных. Он ощущал, вероятно,
некий изъян в своих манерах, некую робость, неумение с первым встречным быть
запанибрата, и поэтому ему нравилось нравиться, он любил, чтобы его любили.
Постоянным его желанием было, чтобы о нем хорошо говорили и думали, и
случалось, что ей ежился и хмурился, видя, что широкая публика его не
понимает. А иначе и быть не могло. Ему была свойственна не только чисто
женская мягкая доброта, но и другая женственная черта - болезненная
восприимчивость. В нем больше, чем в ком бы то ни было, я замечал
непереводимое гетевское Ewigweiblichkeit {Вечно женственное (нем.).}. В
неподходящей атмосфере он сжимался, как от холода. От присутствия одного
неприятного ему человека сразу замолкал. Он не любил много говорить и не
блистал в разговоре. Больше всего радости ему доставляло сидеть в тесном
кружке близких друзей, где он мог безнаказанно (да простится мне это
выражение) валять дурака. Desipere in loco (дурачиться, когда это кстати. -
Гораций) было его любимым занятием. Он огорчался, если кто-нибудь не мог его
понять и разделить это настроение. Известно, что в дни "Корнхилла", когда он
трудился на нелегкой стезе редакторства, которое ему никак не давалось (как
он говорил - обязанности эти заставляли его ощущать себя лягушкой под
зубцами бороны), он умолкал, когда в комнату входил один из виднейших
сотрудников, а потом объявлял: "А вот и мы, теперь надо говорить всерьез".
Между тем человек этот отлично ладил с людьми. Теккерей же не принадлежал к
числу тех, у кого "нет врагов".

Не знающий вражды в с дружбой незнаком.
"Он ничего" - и это все, что скажут о таком.
{Пер. Д. Веденяпина.}

Очень хороший малый может быть очень дурным человеком. Два главных
секрета великого Теккерея, как я это понимаю, были следующие:
разочарованность и вера. Первое было ядом, а вторая - противоядием, и, как
всегда случается, противоядие одолело яд. Разочарованность его легко
объяснима. Сначала богатый молодой человек, потом разорившийся художник,
потом журналист, признанный в среде даже собратьев по перу, но, подобно
остальным, почти неизвестный вне этого круга, и наконец романист и
знаменитость: ему было уже тридцать восемь лет, когда появился первый выпуск
"Ярмарки тщеславия". До этого его по-настоящему и не знали, а в пятьдесят
два года он умер.
Почитаемый и нежно любимый друзьями, самыми избранными и достойными, он
сумел сохранить их я сохранить так чудесно, что через двадцать пять лет
после смерти он остается для них более живым, чем воловина населяющих
землю...
<Меривейл ссылается на воспоминания "одного из своих младших, но
ближайших друзей" Фоллета Синга.> "Я был увлеченным и, хочется думать,
искушенным поклонником Теккерея, - пишет Санг, - но лично с ним познакомился
только в 1849 или 1850 году. Случилось это в старом клубе Фиядинга, где мы
оказались как-то вечером одни. Великий человек вступил со мной в беседу, и
общество его показалось мне восхитительным. Не зная Теккерея в лицо, я
понятия не имел, кто со мной разговаривает. Мы вместе вышли из клуба уже на
рассвете, он отправился к себе в Кенсингтон, а я пошел по Сент-Джеймс-стрит
к себе на квартиру. На прощание мой спутник очень тепло пожал мне руку и
сказал: "Молодой человек, вы мне нравитесь, приходите ко мне в гости. Меня
зовут Микеланджело Титмарш". Я продолжал время от времени встречаться с ним,
хотя в настоящую близость это знакомство перешло только в 1852 году, в
Вашингтоне, где несколько лет я являлся атташе при английской миссии. В тот
год Теккерей читал в Соединенных Штатах лекции, и мы часто встречались. Я
там и женился, и написал Теккерею, который был в Нью-Йорке, пригласив его на
свадьбу. Из длинного ответного письма я привожу отрывок:

"Я женился в вашем возрасте, имея 400 ф. годовых от газеты, которая
через полгода после этого прогорела, и мне приятно услышать о молодом
человеке, который вот так же смело бросает вызов судьбе. Если увижу, как
можно вам помочь, помогу. Брак мой, как вы знаете, окончился крахом, но я и
теперь так поступил бы, точно так же, ибо Любовь - это венец и завершение
всего, что есть на земле доброго. Человек, который боится судьбы, не достоин
и счастья. Лучший и приятнейший дом, какой я знал в жизни, существовал на
300 ф. в год".

В 1853 году Синги приехали в Англию, и Теккерей, который в это время
гостил с дочерьми у своей матери в Париже, узнал об этом из списка
пассажиров парохода. Он тут же пересек Ла-Манш, чтобы повидаться со своим
молодым другом в Министерстве иностранных дел, потом посетил его жену в
квартире, где они остановились, и сказал ей: "Дорогая моя, мы, англичане,
очень хороший народ, но некоторые из нас не так дружелюбны и радушны, как
ваши соотечественники. Я не могу разрешить вам быть одной в квартире, где о
вас и позаботиться некому, пока ваш муж на службе. Будьте так добры, поедем
со мной в мою развалюху на Янг-стрит. Я сегодня же должен вернуться в Париж,
но и я, и мои дочери приедем к вам как только сможем. И помните, что дом
этот ваш, а мы ваши гости". Он не стал слушать никаких возражений и
увез-таки молодую жену к себе. Синги прожили на Янг-стрит, в довольстве и
лучах его ласковости, до конца года, когда он, нехотя и после долгих
уговоров, разрешил им снять себе квартиру в Вестминстере. Много лет он
постоянно бывал у них, а они проводили много времени в его доме. Приходя к
ним, он никогда не забывал заглянуть к инфантам этого семейства, которые до
сих пор помнят, как "высокому моралисту" приходилось пригибать голову, чтобы
пройти в дверь детской.
<Меривейл приводит некоторые письма Теккерея к Сингу, но с оговоркой:
письмам сугубо конфиденциальным здесь не место, их публикация не
соответствовала бы ни желаниям Синга, ни желаниям самого Теккерея; нашим
единственным стремлением должно быть стремление не повторять ничего такого,
что могло бы повредить еще оставшимся в живых друзьям умерших.>
Не то чтобы Теккерей, как свидетельствует его старый друг Синг, мог
написать или произнести что-нибудь с намерением оскорбить чьи-то чувства.
Ведь даже дядя Тоби не мог бы сравниться с ним в мягкосердечии; но он
никогда не претендовал на взвешенность каждого своего слова и не
притворялся, что более свободен от предрассудков, нежели Чарлз Лэм, который
назвал себя человеком "с гуморами, фантазиями, беспокойным сердцем,
требующим книг, картин, театров, болтовни, сплетен, шуток и чудес, и кто его
знает чего еще". Следует помнить, что я часто, иногда подолгу, гостил в
семье Теккерея, что он был совершенно откровенен со мной и очень часто
жалел, что в сердцах писал и говорил такое, что, по размышлении, считал
несправедливым.
Ссылаясь на того же свидетеля, можно привести образчик поэзии, какой
мистер Теккерей в самые неожиданные минуты любил отдать дань. Когда за
обедом речь естественно зашла о гастрономии и высказывались серьезные мнения
по этому вопросу, некая прелестная соседка обратилась к нему с серьезной
просьбой: сказать, какая часть птицы, на его взгляд, лучшая для жаркого. Он
ответил ей проникновенным взглядом и произнес:

"Не скушать ли крылышко утки?" -
Бедняжка моя прошептала.
Потом она охнула жутко,
Свалилась и больше не встала.
{Пер. Д. Веденяпина.}

В другом случае его любовь к стишкам, похожим на вирши Лира, заставила
его вместе с дочерьми и другом Сингом, по обыкновению, помочь какому-то
несчастному переводить немецкие стихотворные подписи к картинкам; получилась
популярная книга шуточных стихов, известная посвященным как "Бюджет Бамблби
Бого".
<...> Однажды порядком обтрепанный ирландский джентльмен, нечто вроде
знаменитого Костигана, не будучи представлен, заговорил с ним. Акцент его
был густ и благороден, но в какой-то момент он сказал: "Вы не поверите,
сэр... но я - ирландец". - "Боже мой! Не может быть, - отозвался Теккерей, -
а я вас принял за итальянца!" Теккерей сохранил озорное пристрастие к
Ирландии и ирландцам и многие из его ирландских баллад не уступают по
лихости балладам Левера. Но эта его причуда не была правильно понята. Его
добродушное зубоскальство сочли насмешкой. А однажды в конюшне у Энтони
Троллопа любопытный старый конюх, услышав имя Теккерея, сказал ему: "Я
слышал, вы написали книжку про Ирландию, вы всегда над ирландцами смеетесь.
Вы нас не любите". "Боже упаси, - сказал Теккерей и отвернулся, а глаза его
наполнились слезами, - я как раз больше всего люблю все ирландское". Об
ирландских странностях он любил потолковать и на лекциях в Америке, с
упоением рассказывая, что однажды в Сент-Луисе слышал, как один
официант-ирландец сказал другому: "Ты знаешь, кто это?" - "Нет", - ответил
тот. "Это, - сказал первый, - знаменитый Теккер". - "А что он сделал?" - "А
шут его знает".
О том, как он в последний раз виделся со своим другом мистером Сингом,
я решил рассказать точно, с его слов. "Перед самым моим отъездом на
Сандвичевы острова, - пишет Синг, - когда я еще жил в доме мистера Теккерея
на Пэлас-Грин, - мы с моим хозяином встретились однажды в библиотеке. Он
начал: "Хочу вам кое-что сказать, больше я вас не увижу. Я чувствую, что
обречен. Я знаю, что это вас огорчит, но загляните в эту книгу и там найдете
что-то, что, я уверен, вас порадует и утешит". Я достал с полки книгу, на
которую он указал, из нее выпал листок бумаги, на котором он написал
молитву. Всю ее я не помню: знаю только, что он молился о том, чтобы никогда
не написать ни слова, несовместного с любовью к Богу и любовью к человеку,
чтобы не распространять собственных предубеждений и не потакать чужим, чтобы
всегда говорить своим пером правду и никогда не руководствоваться любовью к
наживе. Особенно хорошо помню, что заканчивалась эта молитва словами "именем
Иисуса Христа, Господа нашего".


^TУИЛЬЯМ БЛЭНЧЕРД ДЖЕРРОЛД^U
^TИЗ КНИГИ "ЛУЧШИЕ ИЗ ЛУЧШИХ: ДЕНЬ С ТЕККЕРЕЕМ"^U

Можно ли забыть, хоть раз увидев, эту осанистую фигуру и величественную
голову? Вот он идет, всегда один, без спутников, по холлу "Реформ-клуба" или
по тихим, просторным коридорам "Атенеума", высматривая уголок, где можно
поработать час-другой, исписывая четким почерком, таким же, как у Питера
Кэннингема или у Ли Ханта, крохотные листки бумаги - они всегда лежали у
него в кармане; вот он глядит в окно задумчивым или печальным и усталым
взором, неторопливо шествует по Флит-стрит по направлению к Уайт-Фрайерс или
в "Корн-хилл" - странная фигура, словно не от мира сего. Кто из знавших его
не помнит, как славный старина Теккерей - так нежно называли его близкие
друзья - грустный или веселый шагает по лондонским улицам? Он, как и
Диккенс, был яркой и неотразимой личностью. Наверное, не было на свете двух
людей, столь разных по уму и по характеру, как два этих писателя, увенчанные
мировым признанием, и все же по влиянию на окружающих они были равны и
схожи. У Диккенса сила была живая, быстрая, дышавшая здоровьем и словно
исходившая от мощного мотора, разогреваемого изнутри огнем; у Теккерея она
была спокойная, величественная, легко и широко струившаяся, подобно
полноводному ручью. О внешности и об осанке Готорна кто-то сказал, что они
"скромно-величавы", я нахожу, что это можно отнести и к Теккерею. Я много
раз дивился про себя тому, как много общего у этих двух людей, идет ли речь
об умственных или физических особенностях. Как и Готорн, Теккерей шел по
жизни "одинокий, словно туча", впрочем, то была туча с серебряной
подкладкой, о чем нам всем не нужно забывать. Лица обоих становились и
печальны и серьезны, когда они считали, что на них никто не смотрит, и оба
временами бывали "замечательно подвержены веселью". В обоих зачастую
проглядывало что-то детское, мальчишеское, но это чувствовалось и в таланте
Диккенса, и в даре моего отца. <...> Когда я слушаю рассказы Филда о том,
как Готорн радовался морю или как он, такой большой и одинокий, смотрел в
ночное небо, мне кажется, что это сказано о Теккерее. Теккерей напоминал
Готорна и тем, что грустное, торжественное выражение, подобно маске, вдруг
слетало с его лица, мгновенно покрывавшегося тысячью морщинок, и раздавался
громкий и веселый смех. Я помню, как однажды потешался мой приятель,
рассказывая в "Реформ-клубе", что только что у двери "Атенеума" расстался с
Теккереем, который, будучи не в силах сторговаться с привезшим его
извозчиком, задумал разрешить возникший спор орлянкой на таких условиях:
если выигрывает Теккерей, противной стороне достанутся два шиллинга, а если
счастье отвернется от писателя, извозчик получает шиллинг. Фортуна
улыбнулась Теккерею, и он потом неподражаемо описывал, с каким достоинством,
как истый джентльмен, извозчик принял поражение. Впрочем, бывало и совсем
иное. Не раз случалось так, что он не мог освободиться от брони суровости
даже при встрече с близким другом, попавшимся ему на улице. Вдвоем с
приятелем, который знал и Теккерея, мы как-то встретили его, трусившего
верхом по Флит-стрит в сторону Уайт-Фрайерс, - он выглядел так странно. Мой
спутник бросился к нему, но он едва коснулся шляпы кончиками пальцев и, не
сказав ни слова, не дрогнув ни единым мускулом лица, застывшего, как
гипсовая маска, проехал дальше. Топнув ногой от удивления, мой друг