– Слав-ка! Слав-ка. Болит очень?
   От неожиданности Слава вздрогнул, повернулся и, увидев заплаканного Колю Почечкина, рассмеялся:
   – Совсем не болит! Понимаешь, совсем. Здорово ты меня, а? Психованный ты, оказывается.
   – Я очень психованный, – признался Коля. – Это у меня на нервной почве. И еще потому, что я очень одиноким расту.
   Славке ужасно понравилось объяснение Коли Почечкина. Он обнял младшего своего друга. Обнял крепко. И когда обнимал, то на ушко сказал:
   – А достанешь еще сгущенки?
   – Хоть сейчас. Пошли, Славка! Я тебе и повидло принесу, и компот, и усухофрукт, и патроны для мелкашки.
   Коля и Славка на удивление интернатской детворе шли по территории в обнимку. По этому поводу высказаны были самые разные соображения. Детьми:
   – Везет же рыжему. Чего ни сделает – с рук сходит. Педагогами:
   – Я же говорил, что Слава благородная личность, – это Смола заключил. – В нем по-настоящему сочетается физическое совершенство с духовным развитием.
   – Самое главное, что он умеет прощать. Это один из главнейших источников гуманизма, – это Волков добавил.
   – Надо будет об этом факте непременно всем детям на линейке рассказать, – это я предложил.
   И совсем умилительная сцена произошла возле склада.
   – Ну, друзья-товарищи, как здоровье, как дела? – это Каменюка, вынырнувший из складского помещения, сказал.
   – Хорошо, Петро Трифонович, вот пришли помочь, может, что почистить или убрать, – это Слава Деревянко нашелся.
   – Есть небольшая работа, – сказал Каменюка. – Я вам дам гвозди и инструмент, а вы тару почините. Справитесь?
   – Справимся, – дружно сказали мальчики.
   – От детвора пошла, – сказала Петровна. – Такая уважительная, такая хорошая. Шо значит интернат!
   – А кто-то казав, что поубивали друг друга.
   – Да де там поубивали? Бачь, як воны милуються. Браты так не относятся друг к другу.
   – Дуже гарна детвора ростэ, – заключил напоследок Каменюка довольно громко, чтобы слышно было и Коле и Славе, которые уже заколачивали гвозди в тарные ящики. – Закончите работу, я вам и конфэт дам…
   – Не надо нам, дядя Петро, – ласково ответил Слава.
   – Не надо, – подтвердил Коля. – Мы на совесть, а не за конфеты.

15

   Солнце палило, как ему и положено палить в час зенита, в час полуденный.
   Шефы приехали на час раньше, и от одного их вида знойности поубавилось. Шаров расправил плечи и глаза раскрыл пошире, бодрости прибавил голосу, улыбкой засиял. Каменюка рот закрыл, закусив в угодливой суетливости нижнюю губу, Злыдень нырнул в бурьяны, потому что Барон сказал, чтоб очи его такого страшилу не бачили. И Эльба нехотя приосанилась, убрала язык: чего там засуетились все? – но, ничего не обнаружив, снова вытянулась во всю длину. Шефы шли стайкой. Стайка плыла, наслаждаясь: наконец-то добрались. Расправляли спины, потопывали отекшими ногами: двести верст с ветерком – не жарко, а вот тело ныло.
   Я увидел их спины. Затылок Омелькина увидел: розовая сбитость, обтянутая тугим кремовым воротником. Шея Омелькина была выразительнее его лица: в ней скомкалась воля, напор жизненных сил и уверенность в завтрашнем дне. А рядом с затылком Омелькина – затылок бледный, с серебряной сединой, с зеленью чуть-чуть, не с поперечной впадиной, как у Омелькина, а с продольной – это Разумовский. Павел Антонович, второе железнодорожное лицо на магистрали: рука У него большим пальцем за борт пиджака зацепилась, другая ладонью кверху на пояснице расслабилась, плечи, несмотря на согнутость, достоинства полны, такого достоинства, которое может быть только у хорошо согнутой спины, натренированно согнутой. И каблуки у этих вальяжно идущих новенькие, будто антрацитом поблескивают.
   Дальше пошли затылки и спины совсем не впечатляющие, так, обрубки: кто в кителе, а кто с воротником навыпуск, и штаны не очень приглаженные, и каблуки так предательски скошены, точно их кто специально скособочил в разные стороны.
   Два затылка ну прямо как две чурочки от одной продольности – это паровозное и вагонное депо представительствовали. Паровозное повыше вагонного, а вагонное чуть потолще паровозного, и ни дать ни взять – близнецы: никакой выразительности. Еще три затылка – это инспекторы областные и местные: тут и вовсе не кондиция, а так, гоголевский вариант плохо выпеченного хлеба: то бугры, то впадины несимметричные, то остатки прыщей или комариных укусов, то – покрытые слежалой шерстью и цвет соскобленной шершавости: охра, съеденная скипидарной жидкостью.
   – Покушайте, отдохните с дороги, – это Шаров предлагает, равное достоинство хозяйское примеривает к Омелькину.
   Омелькин сам не решает, не положено: начальство большее рядом. А Разумовский плечами пожимает, будто взвешивает: сколько там еще в середине у него калорийного запаса осталось. Нет, вроде бы не все еще сгорело, потому и ответ дан:
   – Зачем же? Надо поработать, товарищи. Что у вас?
   – Сейчас, как и договаривались, осмотр школы, потом совещание, а затем концерт.
   – Ну вот тогда и пообедаем, после концерта, – перебивает Разумовский. – Как, товарищи?
   Компания охотно соглашается.
   Шаров метнул глазом: это чтобы все по местам, к детям шли. А сам в гидовскую позицию встал:
   – Посмотрите налево – это хозрасчетные мастерские, наш завод макетных изделий, с миллионным доходом в год. Только вот просьба сразу – хорошо бы детское учреждение не облагать налогом по крайней мере первые годков пяточек…
   – Неужто налогом, как же это вы, товарищ Омелькин, детей не пощадили? – это Разумовский пожурил начальника отдела учебных заведений…
   – Это не мы, это начфин Росомаха.
   – Финансовая дисциплина, – ответил Росомаха, человек, у которого шеи не было как таковой, поскольку на плечах сидела огромная белая и гладкая тыква…
   – А вот это – спортивно-культурный комплекс: левое крыло – фехтовальный зал, рядом гимнастический, а справа студия для живописи и комнаты для хореографии…
   – Неужто все своими силами? – пропел Разумовский.
   – У них на спецсчете около полутора миллионов, – тихо сказал Омелькин, еще не зная, как воспримет эту огромную цифру большое начальство.
   – Ну а учебе это не мешает, товарищи?
   – Напротив, – ответил Шаров. – Академия делала срезы: результаты очень хорошие. Ускоренным темпом все программы изучаются. Оно, знаете, чередование труда, гимнастики и учения- да на свежем воздухе…
   – Ах, какой же тут воздух! – воскликнул, потягивая носом, Разумовский.
   – Какой воздух! Молоко парное, – это Омелькин поддакнул.
   – Благодать, – разом сказали представители вагонного и паровозного депо.
   – А вот здесь павильон будет строиться, – продолжал Шаров и неожиданно Эльбе: – А ну марш с дороги!
   – Зачем же собачку обижать? – останавливает Шарова Разумовский.
   Нет, настрой у начальства самый восхитительный, покоем дышит, и от этого бодрости Шарову прибавляется. И от этой бодрости уверенность пошла по коллективности нашей, отчего палящего солнца – как и не бывало.
   Ах, этот теплый начальственный свет! Не то, что это неразумное солнце: выкинется в самую высь и без разбору жарит вовсю. А начальство с разбором: тепло строгой учетности, адресованное. Теплота начальственная – она с умыслом дается, с упреждением, вроде бы к собачке относится нежность в голосе: «Старенькая моя, собаченька, лопоухенькая, никто тебя не жалеет, обижают все!» – а на самом деле она к детишкам направлена: «Несчастненькие, сиротки маленькие, не дадим вас в обиду», и паровозному депо сигнал: «Ну, смотри у меня, Закопайло, говорил же тебе, чтобы станочки новые достал и детишкам завез, я же тебе покажу, барбос конопатый, ишь буркалы выкатил, вроде бы знать ничего не знаешь, живьем бы эту Эльбу в паровозную топку кинул, живодер кургузый!» – и в вагонное депо: «А ты павильон не мог построить из отходов, чтобы детишкам радости прибавить!»
   Нет, теплота начальственная непростая штука. И что внутри у Разумовского, пока что никто не знал, в какую сторону свет польется, тоже никто не ведал. И Шаров не спешил суетиться с радостью. Он-то, Разумовский, с ними, а не с Шаровым в одной команде играет. И штрафные десятиметровые бьет он, Закопайло, а не Шаров. Потому Шаров и решил подластиться к начальнику депо.
   – Может, рюмочку? – спросил он у Закопайлы, зная слабость паровозной души. – Тут напротив комнатка.
   Но Закопайло не удостоил ответом, прошел в кабинет, сел. И к вагонному представительству обратился мой шеф:
   – Нарзанчику холодненького, Иван Панкратьевич!
   Но и тот промолчал. Прошли шефы в кабинет. Что было там, никто не знает, так как забот у нас вдруг утроилось и учетверилось, потому как детское счастье соединилось со взрослыми неустойками. Неустойками до слез обидными и катастрофическими.
   Моя феерическая концертная программа была под угрозой. Валентин Антонович Волков лежал в состоянии своей мертвецкой депрессии на островке в камышах, прозванном гнусным Сашко островом Волкова. На Волкове держалась программа, он ее начинал, он ее заканчивал, он был ее шампуром, на который нанизывалось все прочее: стихи и водевили, выходы и интермедии, песни и пляски, импровизированные рассказы и марши.
   А теперь он лежал на острове. Смятой крестовиной распластался – руки врозь и ноги врозь, а я стоял над ним, и Сашко рядом стоял, и Злыдень стоял, и я едва не плакал оттого, что музыкальный мэтр выключился из жизни Нового Света.
   – Его надо привести в чувство. Немедленно привести, – сказал я. – Иначе – позор.
   – Ничего не выйдет, – протянул Злыдень, застегивая пуговицы на фуфайке.
   – Как не выйдет! У нас программа.
   – У него тоже программа, – сострил Злыдень, – гы-гы-гы!
   – Александр Иванович, – сказал я решительно, – надо немедленно привести в чувство, чтобы он…
   – Буде зроблено! – спохватился Сашко, потирая руки. – Только машина нужна.
   – А може, трактор? Гы-гы-гы! – рассмеялся Злыдень.
   – Товарищ Злыдень! – строго сказал я. – Срывается серьезное дело.
   – А ну, сбигай до гаражу, и хай приде Моисеев, – скомандовал Сашко.
   Мы перенесли легкое тело Волкова на дорогу.
   – А может, его в воду кинуть? – предложил Сашко.
   – Александр Иванович! Как вам не стыдно! Зачем вам, кстати, машина?
   – Так это же самый лучший способ отрезвления. В кузове прокатить по степи.
   – Как так?
   – Очень просто. Медицина установила: выхождение депрессии прямо пропорционально скорости движения. В будущем такие больные будут только летать.
   – Так вы его в кабине или в кузове повезти хотите?
   – В кабине нельзя. Только в кузове.
   – Соломки бы…
   – На соломе нельзя. Тело должно быть только в вертикальном положении.
   – Его что, привязать к кузову?
   – Это было бы хорошо, – протянул Сашко с серьезным видом. – Но опасно, может забиться. Надо держать. Подъехала машина. Вышел шофер Моисеев.
   – Опять Сашко чудит, – сказал шофер.
   Разгневался Сашко, кричит:
   – Сам оживляй, а я пошел!
   Шофер затих. Я схватился за рукав Сашка как за последнюю надежду.
   – Александр Иванович, вы уверены, что он очнется?…
   – А как иначе?
   Мы приступили к делу. Волкова устроили у кабины.
   – А ну, стягай фуфайку, чертово чучело, – обратился к Злыдню Сашко, – надо человеку условия создать, а то никакого удобства!
   – Да ты шо, у мене радикулит!
   – Який там радикулит! Зараз программа главное!
   – Пожалуй, нужна нам фуфайка, – поддержал я Александра Ивановича. – Вам ведь все равно в кабине сидеть.
   Александр Иванович нагнулся и что-то сказал шоферу, тот кивнул головой. Пока Сашко шептался, Волков упал на меня. Пахнуло таким густым перегаром, что я едва не потерял сознание. «Господи, – стонала моя душа. – Такая программа, а я вынужден раскатывать этого не то пьяного, не то больного по проселочным дорогам».
   Машина с ходу набрала скорость.
   – Потише! – закричал я, когда машина прыгнула с бугорка и пролетела метров двадцать.
   – Это ж в самый раз, – орал мне в ухо Сашко. – Отрез-витель на колесах! Бесплатно.
   Вдруг машина остановилась у хаты Сашка.
   – Что такое?
   – Зараз! – сказал Сашко, выскакивая из машины. Через две минуты Сашко забросил огромный бредень в кузов.
   – А это еще что? – удивился я.
   – Он Волкова у ричку хоче кинуть, а потом як щуку ловить, – заливался Злыдень.
   Машина снова понеслась как шальная.
   – Бредень зачем? – спросил я.
   – Надо закинуть до кума попутно, – ответил Сашко. $ возмутился:
   – Александр Иванович! Программа срывается, а вы свои дела устраиваете!
   – Так это ж по пути, – убедительно сказал Сашко.
   – Как по пути? Куда по пути?
   Я не мог сообразить, какое еще по пути? Вместе с тем это «по пути» вдруг придало какой-то смысл бессмысленной суете.
   – Зачем же попусту гонять транспорт? – пояснил Сашко с серьезным видом.
   – Это безобразие! Надо возвратиться назад! Немедленно!
   – Та чего вы хлопочетесь? Все будет в порядке. Машина остановилась на ферме.
   – А это для чего? – спросил я, поддерживая голову Волкова, которая свалилась как неживая.
   Две женщины подбежали к машине. Одна, заглянув мне в глаза, а потом в мертвое лицо Волкова, запричитала:
   – С утра понажирались! Стыда у вас, беспутных, нэмае! Другая накинулась на Александра Ивановича:
   – Мы вас два часа ждем! Верить своих курей и уматуйтэ!
   – Я ж казав, шо приеду, – оправдывался Сашко.
   – А колы прыихав? Обид вже!
   – Николы було, Тамара Федоровна!
   – Я бачу, як николы, на ногах не дэржитесь, свинота чертова!
   Этот последний термин относился и ко мне. Очевидно, вид у меня с мертвецки сонным Волковым был совсем удручающий. Я зло посмотрел на Сашка, который избегал моего взгляда, а Тамара Федоровна накинулась на меня:
   – А ну, слезайте, пьянчуги, ящики будем кидать у кузов.
   Не успел я ответить, как в машину с двух сторон полетела овощная тара. Сухой стук ящиков что-то навеял умиротворенному Волкову, и он открыл рот:
   – Кто там?
   А ящики все летели и летели.
   – Та слизайте з машины, а то закидаем вас! – решительно прокричала Тамара Федоровна.
   – Что это значит, Александр Иванович?
   Сашко схватил на руки Волкова и крикнул женщине:
   – А ну помогите!
   – Ще чего! – возмутилась дородная тетка.
   – Больной человек, – пояснил Сашко.
   На мгновение женщина заколебалась, а потом взорвалась:
   – На километр от этого больного тройным одеколоном несет!
   Мне жалко стало висящего в крайне неудобной позе Волкова, я спрыгнул с машины, и черная фигурка Волкова оказалась у меня на груди. Я держал музыкального мэтра, как держат на руках женщины своих выросших детсадовских ребят. Волков устроился совсем по-домашнему, словно высветились в нем сладостные воспоминания детства: руки свои он забросил мне на спину, головой уткнулся в мое плечо.
   – Постой трошки, зараз все будет в порядке, – сказал мне Александр Иванович, подписывая какие-то накладные.
   Возвратился Злыдень с шофером. Они несли ящики, откуда слышалось яростное кудахтанье. Мы забросили ящики в кузов, и машина помчалась. Сашко препротивно успокаивал:
   – Все будет в порядке. От черт, спит как мертвый.
   Снова машина остановилась. Вышел кум Яйло, ветеринар. Снова Сашко пошептался с кумом. Подхватили Волкова,-к реке кинулись, мне велено сидеть и ждать.
   Через несколько минут на горизонте возник черный призрачный силуэт Волкова. Его поддерживали, но шел он сам.
   – Миленький, голубчик, программа срывается!
   – Все будет отлично, – сказал Волков, продирижировав рукой по лицу Александра Ивановича.
   Назад ехать было веселей. Волков пел. Вдруг Сашко забарабанил по кабине.
   – Что там?
   – Вертайсь! Бредень забыл кинуть!
   – Никаких бредней! Вперед! – скомандовал я.
   – Вперед, пся крев! – заговорил вдруг по-польски Волков и загорланил что-то.
   Народ озирался на дикую песню, козы кидались в стороны, вырывая крепкие колья и штыри, телята вскакивали, куры и петухи гневно вздувались перьями, а мы летели как на крыльях, и Волков приходил в себя, и в песне отчетливо можно было разобрать слова: «Марш, марш, Домбровский!»
   – Вы сможете вести программу? – спросил я сурово.
   – Программа уже началась! – радостно крикнул Волков.
   – Александр Иванович, немедленно в школу! – приказал я.
   – Рано, пусть немного отойдет. Еще немного проветрится.
   – Рано, – подтвердил Волков. Машина остановилась у крыльца.
   – Нюра! Приихалы! – крикнул Сашко. Из машины выскочили Моисеев и Злыдень, и через секунду в кузов полетели мешки с мукой.
   – Вы что, товарищ Злыдень! – возмутился я, утонув вместе с Волковым в облаке мучной пыли.
   А мешки летели один за другим. И Сашко укладывал их ближе к кабине. А из мешков клубилась мука, и с каждым новым облаком Волков белел, приговаривая:
   – Давай, давай, беру, ловлю.
   Он, действительно, как я его ни сдерживал, хватал мешки, падал вместе с ними и смеялся, как малое дитя. Я едва не плакал, глядя на белого как лунь Волкова.
   – Поняй! – крикнул Сашко.
   И машина бросилась в новый путь.
   – Куды теперь? – крикнул ЗЛыдень, высовываясь из кабины.
   – В сельпо! – ответил Сашко.
   – Это безобразие! Вы за все:ответите, Александр Иванович! – пригрозил я. – Никаких сельпо. Езжайте в школу.
   – Ой-ой! – благим матом заорал Волков, падая вместе с мешками с борта накренившейся машины.
   – Стой! – закричал Сашко, одной рукой схватив Волкова за штанину, а другой тарабаня что есть силы по кабине.
   Когда машина остановилась, Волков висел вниз головой, куры в ящиках кудахтали, поражаясь людской бесцеремонности.
   – Я туда не полезу! – решительно заявил Волков, задирая штанину и показывая царапины.
   – Ну в кабину садись! – приказал Моисеев.
   – Я пешком, – ответил Волков, со страхом отстраняясь от машины.
   – А это замечательно даже, – сказал Сашко. – Ему как раз надо пешочком. Вы пройдите тут холодочком под деревьями.
   – Александр Иванович! – гневно вскипел я.
   Но Злыдень уже сунул Волкову ящик, а второй сам взвалил на себя. И машина умчалась, не дав мне опомниться. А мы стояли на дороге, два припудренных добела человека, а Злыдень бежал впереди с ящиком. Выхода не было: я взял ящик с курами у Волкова. Волков сопротивляться не стал. Над моей головой капризно закудахтало птичье племя. Волков плелся по пыльной дороге, и я радовался тому, что он почти не шатается.
   – Ну как? – спрашивал я Волкова, когда мы наконец-то оказались в корпусе.
   Вид у музыкального мэтра был усталый.
   – Пороха нет, – ответил он и пошелестел в воздухе пальцами. – Глоточек бы.
   – Еще чего! – сказал я.
   – Надо дать каплю, – сказал Сашко, чудом сумевший разделаться с мешками, курами и тарой. – Нашатырного.
   Я смирился. Волков выпил четверть стакана и, к моему великому удивлению, оживился, даже добрая улыбка на лице заиграла. Он завертел руками, дирижируя в воздухе, стал извиваться, точно внутри его маленького тельца раскручивалась чудная мелодия. Только вид у него был ужасный: весь в муке.
   – А это даже лучше! – сказал Сашко. – Вроде бы он с того света.
   Я ухватился за идею. Мигом была принесена мука, и Волков стал гримироваться под лунного человека.
   Я вышел на сцену:
   – Дирижировать оркестром будет человек оттуда: его лунная белизна необычна для наших глаз, но душа у лунного человека так же музыкальна, как и наша.
   Когда вышел Волков, забеленный до такой степени, что его и узнать было невозможно, раздался такой громкий хохот и такой гром аплодисментов, что я совершенно уверился в будущем успехе. Я закрыл глаза и стиснул зубы, чтобы не застонать от ожидания: как пройдет первое музыкальное мгновение. Веками закрытых глаз я ощущал взмах длинной палочки, видел в мерцающей темноте сосредоточенное лицо Волкова – и вдруг все пошло как и положено: и зал замер, и музыка смеялась и рыдала, и публика охала от восторга. И никто уже не видел волковской белизны, и комический час ушел в небытие. И подготовлен был следующий шаг задуманной импровизации, где талантливость детства должна предстать перед взором зрителей во всей своей полноценности. Волков расковал зал, публика, насытившись смехом, освободилась от скованности. Ничто так не объединяет людей, как коллективный смех. Никто так не привлекает на свою сторону, как насмешники. Эта великая человеческая закономерность, возможно конформистская по своей природе, материализовалась в зале. Смеялся Разумовский, смеялся открыто, платочком вытирая глаза, приговаривая: «Из ничего, вот так, ай, молодцы». И, насторожившись было, два инспектора, глядя на главное, магистральное лицо, тоже захохотали – и тогда прорвалось все: выскочила сдержанность, вылетели пробки, а вместе с ними и вышла вольность наружу, и дети, глядя на взрослых, смеялись щедро и звонко.
   – Бесконечно талантлив народ наш, – говорил я, когда прошла усталость от смеха и наступила ожидательная тишина. – Бесконечно талантливы наши дети. В недрах наших душ живет вольная одаренность, которая не должна томиться – дадим ей волю, друзья. Примем все участие в импровизации, в спектакле, который будет написан сейчас, разучен и поставлен – всего за пятнадцать минут. Прошу предложить тему. Любую тему для спектакля. Эта тема будет развита всеми возможными художественными средствами: поэзией, музыкой, пантомимой, драмой, танцем. Итак, тему, дорогие гости. Пожалуйста, Павел Антонович, – обратился я к Разумовскому.
   В эту минуту я любил начальственный свет, который шел от Разумовского, вливался в мое д'артаньянство, проходил через мою мушкетерскую напряженность – настоящий плащ был сделан из красной скатерти тяжелой, которую Петровна по моей просьбе принесла из красного уголка, – и снова выходил этот свет из меня, струился этот отраженный начальственный свет, который сначала я принял вовнутрь, принял любяще-преданными частицами моей честной угодливости, щедро маскирующейся под независимость и достоинство, и понесся по залу, снимая тревогу и усталость.
   И высокое магистральное лицо учуяло мою искренность, на достоинство и независимость внимания не обратило, мимо глаз пропустило, а вот самую сокровенную мою преданность ухватило и поддержало, будто я еще и еще раз напомнил всем присутствующим, что главное лицо здесь только одно, и не какие-то там районные шустрики задают здесь вольность, а он, Разумовский, одобряет всю надобность происходящего. Потому начальственное главное лицо и откликнулось:
   – Сейчас подумаем, посоветуемся.
   – Полторы минуты на размышление, – командую я. Видать, из глубокой древности пришла ко мне скоморошья смелость, какая известна была и образованному Разумовскому, прочитавшему десятки книг о шутах гороховых, которые в самые тяжелые времена сильными мира дозволялись, потому что скоморошья свобода всегда считалась необходимым привеском всевластия.
   Шаров поначалу испугался моей вольности, так как не прочитал он десятка книг про скоморошью вольность. И Омель-кин оторопел, так как всякая вольность, а особенно скоморошья, истреблялась им в этой жизни. И только два депо оживились, одобрительно закивали головами и нагнулись ближе к главной магистрали. Зашептались. И тему назвали:
   – День счастливый в школе будущего!
   И я, как только тема была дана, бахромой красной от скатерти по воздуху полоснул, шпагу обнажил, грохнул ботфортами (яловые сапоги новенькие Каменюка принес), микрофон поправил: ведущий я, и строй мушкетеров рассыпался за мной, и Коля Почечкин запел тоненьким прекрасным голосом:
 
Мы еще дети! Мы еще дети!
В этом нам выпала честь!
Батманы, уколы, долой дыроколы!
Есть мушкетеры! Есть!
 
   И хор мальчиков:
 
Вызволить друга!
Вызволить друга
Из кабалы, из тюрьмы!
Шпагой клянемся! Шпагой клянемся!
Шпагой клянемся мы!
 
   – А жаркое утро пятнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года было томительно жарким, – говорил я в микрофон. – Мы ждали гостей.
   На сцене появляется группа ребят. Впереди Никольников – изображает Разумовского, рядом толстенький Толя Семечкин- играет Шарова. На земле распласталась Эльба – это самый маленький, Женя Бондаренко.
   – А ну, марш с дороги! – хрипит Толя, пиная Эльбу ногой.
   – Зачем же собачку обижать! Собачка умненькая, старенькая, – говорит Никольников. – Нельзя собачку обижать, она славненькая. А ну, подойди сюда, мальчик, – обращается актер Разумовский к школьнику, появившемуся на сцене. – Тебе хорошо здесь?
   – Хорошо! – ответил мальчик.
   – А что здесь хорошего?
   – А мы сами все делаем!
   – А что же вы делаете сами?
   – Трудимся! Видите, сколько кустов роз высадили, а здесь бурьяны были. Потом мы учимся, стихи сочиняем, музыку пишем.
   И когда Никольников, заложив расслабленную руку за спину, другой большим пальцем зацепился за борт пиджака, и спину согнул, и важно голову откинул, и по-отечески погладил мальчишку по головке, зал глянул на растерявшегося было Разумовского. Но высокое начальственное лицо рассмеялось, и публика в зале залилась искренним смехом.