Испытывая некоторое неудобство от столь необычных повреждений, приятели, точнее неприятели, еще раз завизжали и кинулись наносить друг другу удары. В процессе довольно продолжительного истязания они сумели нанести по триста шестьдесят ударов, отчего ребра и другие костные принадлежности тела стали намного мягче, чем им положено быть.
   Когда прибежала Эльба, а за ней ребята, Витька и Славка уже наносили удары лежа, периодически запуская друг в друга комками грязи.
   Полуживых, разбитых, но не угомонившихся ребят привезли в больницу, где их чинили в течение недели, а затем перевязали с такой тщательностью, что узнать, где Славка, а где Витька, было невозможно. К тому же окружающие, да и сами ребята, совершенно забыли, у кого был распорот рот, а у кого надорвано ухо. Так они и лежали двумя забинтованными столбами, только дырки во рту чернели, и зубы виднелись оттуда. Их съедало единственное желание – докончить в этих трудных условиях выяснение отношений, но так как их тела были в гипсе, то даже чтобы сказать друг другу грубое слово, требовались большие усилия. Преданные подруги их навещали и одинаково, на всякий случай, ласково относились к обоим, так как не знали в точности, кто из них Славка, а кто Витька. Рассказывают, что у Витьки чуть не разорвалось сердце, когда Ленка подсела к Славке, обняла гипсовый столб, прикоснулась к зияющей черной полоске – это и были раскрытые губы Витькиного противника, поцеловала и сказала:
   – Витенька, я всегда буду тебе верить. Витька в эту минуту готов был заорать: «Я не он! Я здесь, лежу одинокий, несчастный, а ты…»
   Зато в это время Славка ликовал и всю свою ненависть к неприятелю вложил в нежнейшее свое дыхание, так как из-за разорванного уха он даже пошевельнуться не мог. Но счастье его было коротким – Маша вместо Славки прикоснулась к Витькиному разорванному рту, и Славка в это время заорал про себя: «Всех поубиваю! Автомат найду! Перещелкаю!» Надо сказать, что именно эта ситуация показалась ребятам да и девчонкам крайне смешной, и именно эта смешная ситуация ребят примирила, поэтому когда ухо у Славки окончательно срослось, а разорванный Витькин рот был зашит и выглядел лучше прежнего, ребята сдружились.
   У нас, педагогов, было вначале опасение, что нравственным ценностям этой дракой был нанесен урон, но скоро мы убедились в обратном: убеждения окрепли, как окрепли в своих нравственных устоях дети. И простая народная мудрость, заложенная… в поговорке: за одного битого двух небитых дают, нашла свое реальное воплощение в Славке и Витьке. Теперь мы на них смотрели как на четверых. Всего у них было вдвое больше: и силы, и доброты, и уважения друг к другу. И Маша с Ленкой тоже примирились, особенно когда у обеих кончилась любовь и к Витьке, и к Славке. И не только примирились, но и по-настоящему полюбили друг друга. И Маша однажды, когда в спальне никого не было, стала на колени перед подругой, залилась горькими слезами и сказала:
   – Прости меня, Леночка. Виновата я перед тобой. Это я тогда на промокашке написала, что твой Витька назвал тебя бегемоткой. Не называл он тебя так. Это меня Славка назвал таким словом. Прости меня, я была плохой подругой, потому что никогда тебя не любила, как настоящая подруга. Только теперь люблю тебя. И если ты меня простишь, то всегда буду тебя любить.
   – Я тебя прощаю, – сказала Леночка. И тоже призналась своей подруге: – Я один раз на кухне, когда ты в подвале была с Витькой, поцеловалась со Славкой и тебе не сказала. И потом еще три раза целовалась с ним, когда ты с Витькой выходила из комнаты. Я тебе не говорила и про то, что всегда тебе завидовала и желала тебе зла и даже два раза молилась, чтобы у тебя лицо как-нибудь испортилось или что-нибудь случилось с тобой.
   Обе подруги сначала заплакали. А потом крепко обнялись и поклялись друг другу, что никогда не будут больше такими злыми, мерзкими и противными.
   В этот вечер им было так весело, что они ужасно захотели еще остаться дежурить на кухне, чтобы насмеяться и наговориться вдосталь.
   Когда все ушли, а картошки осталось начистить совсем немного, подружки придвинулись друг к дружке и стали шепотом рассказывать самое интересное, что было у них за период размолвки. Маша вдруг так безудержно стала хохотать, что повалилась на колени к подруге, обхватила ее за талию и хохотала так сильно, что Ленка вслед за ней тоже рассмеялась.
   – Обожди, ты же не знаешь ничего, – выдавила сквозь слезы Маша.
   – Расскажи!
   – Мне первый раз в жизни сделали предложение. – И Маша снова рассмеялась.
   – Кто?
   – Никогда не угадаешь.
   – Ну скажи.
   – Коля Почечкин.
   – А ты?
   – А я сначала не поняла, о чем он. А он серьезно: «Я женюсь на тебе. Отслужу армию. Буду работать на тракторе. У нас будет два сына и одна девочка. Я буду очень тебя любить». – «Ну ты же знаешь, – сказала я серьезно. – Я уже люблю Витьку и немножко Славку. А они в больнице лежат». – «Ну и выходи за них!» – сказал Коля. «И выйду!» – сказала я.
   – А он что?
   – А он заплакал.
   – А ты?
   – А мне его жалко стало. И я его обняла, как ребеночка, и поцеловала. А он говорит: «Вот видишь. Ты меня любишь. А раз поцеловала, значит, все. Теперь у нас будет ребенок». – «Ты с ума сошел! – говорю, я. – Тебя учительница целовала и повариха целовала, я видела, так что, у них дети от тебя будут? Дети от другого бывают!» – говорю я ему, дурачку, а он опять в слезы: «Я тебя очень люблю. И если тебе так уж нужно, то выходи за Славку или за Витьку, а потом, может, разведешься и станешь со мной жить…»
   – Смотри, шустрый какой! – сказала Лена.
   – Нет, нет. Он добрый, Он, Ленка, самый лучший. Я ему сказала: «Хорошо, Коля, я тебя очень и очень люблю. Ты мне как брат. А я тебе как сестра. И если хочешь, мы всегда будем вместе. Только никому об этом не говори». «Никому не скажу!» – поклялся он. И убежал такой счастливый, что мне аж больно на душе стало. И знаешь, чего мне очень и очень захотелось?
   – Чего? – спросила подруга, насторожившись. Ей стало вдруг не по себе оттого, что сейчас Маша ей скажет такое, чего надо стыдиться.
   Маша смотрела на Ленку странным, непонятным взглядом. Она уютненько обняла свои плечи и как-то вся сжалась и, едва не плача, однако как-то счастливо и по-особенному улыбаясь, сказала тихонечко:
   – Своего собственного ребеночка. Знаешь, как бы я его, любила. Как бы я его любила! И не нужно было бы мне никаких ни Витек, ни Славок!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

   Это потом я думал, как это авторитаристы распознают суррогаты преданности. Не принимают мнимую преданность за настоящую. Ложную преданность авторитарное ухо чует за версту. Чует даже тогда, когда самые искренние интонации выходят наружу, не сомнительные, не пораженческие интонации, а вполне уверенные, наполненные звуками, идущими не из какого-нибудь примитивно приспособленного горлового резонатора, этак – ловкая техника, артистизм, а из самых глубин души выходят, украшенные изысканными доверительными приглушениями и еще черт знает чем. И несмотря на все эти аксессуары, чует руководящее ухо неладность в мнимой искренности, если сквозь нее какая-нибудь ирония пробивается или ум особым блеском светится. На чем основано это чутье? – думал я. Может быть, на интуиции, на собачьем схватывании феноменальности человеческой, которая у самого позвоночника притаилась, слилась с косточками, утонула в глубинах мышц у самой спины. Может быть, на знании раскладов человеческих отношений, так легко укладывающихся в безобидную формулу: доверяй, но проверяй. Ведь был же случай. Вот так же преданно глядели глаза учителя Волкова, и так он стремился угадать малейшие желания Шарова, а потом, когда ему сказки запретили рассказывать (каюсь, грешен я в этом запрете, не совсем виноват, но поддакнул как-то при разборе: дескать, желательно из сказочек некоторую чувственность убрать да нравственной силы подкинуть, за что и ухватился Шаров) да еще письмишко какое-то пришло с жалобой на Волкова, то ли от жены его прежней, то ли от начальника ЖКО, где он раньше числился, и в письме том прямо сказано было, что следить надо за Волковым, за негодяем ошибочным, потому как вся правильность из него вышла давно, а одними ошибками голова напичкана через край, и лезут эти ошибки из его всяческих сочинительств и проступков: и на трубу водосточную лазил ночью, до самого третьего этажа, и оттуда орал благим матом: «Гады вы все!» – и еще плакал он в рыбном магазине, зазря плакал, тоже не поймешь – в депрессивном психозе был или ошибками своими подавился; так не верьте вы ему, писалось в письме, с гнильцой этот человек, совсем распущенный – влюбился в билетершу кинотеатра «Огонь», цветы стал ей рвать с городских клумб, за что и доставлен был в соответствующие органы, где в драку незаконную вступил и откуда вышел с оторванным рукавом с правой стороны, а потом жалобу написал на членовредительство – анонимщик он натуральный, в собственном соку весь выварился со своими ошибками, которые прочность от этого приобрели, а не раскисли от распаренности, – так вот, когда все это разложили перед музыкальным мэтром да ткнули его носом – куда денешься, все правда, – то исчезла из Волкова смирительность, забуянил он в своей ошибочной злобности и истинная неприязнь полезла из него.
   Не знал я тогда, что Омелькин уже дал указание инспектору Белль-Ланкастерскому убрать Волкова из Нового Света, и инспектор уже дал такую команду Шарову, и Шаров стал вокруг Волкова вить паутину: и то не так, и это не так. Вывели Волкова из себя, расстроили, и однажды он собрался и съездил к Белль-Ланкастерскому. Тот его принял хорошо, славил его талант и заверил, что никаких претензий у него нет к Валентину Антоновичу, ну а что касается конкретных неувязок и недоразумений, которые случаются на работе, то о них надо говорить с Шаровым.
   Сделал попытку Волков объясниться с Шаровым – ничего не вышло. И тогда Волков, выведенный окончательно из себя, впал в свое безумство, на этот раз протекавшее так буйно, что даже мне сделалось страшно за него. Именно тогда и случилось: схватил Волков то самое ведро, которое Петровна цыбаркой называет, схватил еще мокрое от следов ночной нужды и надел на голову Шарова, еще и ручку этой цыбарки за пуговицу зацепил, и мало этого ему было, еще и рукой хлопнул по дну ведра сверху, и вроде бы тихонько хлопнул, а звон пошел не то от головы Шарова, не то от ведра оцинкованного, и будто и не было больно Шарову, а позору не оберешься – еще и этот треклятый Сашко всюду рассказывал, какой изумительный вид у Шарова был, когда он с ведром на голове, оказался, ну впрямь модернистская статуя.
   – Ось, ты, Каменюка, не чепляйся, а то приедет Волков и ведро надине на твою магараджу, – говорил он Каменкже.
   И помощник шаровский смеялся, хотя и преданно-покорным смехом, а все равно радость в этой покорности была: доволен был Каменюка, что Шарову все же досталось в этой жизни, досталось как следует, потому как есть бог на земле и он вступается за всех обиженных, рано или поздно, а все равно вступается.
   И я, каюсь, не в состоянии был сдержать смех и, чтобы не расхохотаться, откашливался, в сторону глядел, а Шаров все равно слышал истинное мое настроение. И конечно же меня подводила образность моего мышления: как гляну другой раз на Шарова, так невольно улыбаюсь: вижу вместо головы цыбарку.
   – Что это ты веселый такой? – спрашивал Шаров у меня.
   – Вы даже не представляете, что мы тут с Дятлом разработали, – говорил я, уже откровенно смеясь. – Вы через три дня не узнаете школы. За самую трудную, черную, нетворческую работу будут драться дети, а нам только разнимать останется…
   – Опять игра?!
   – Совершенно новая! Нам недоставало выхода в природу. Недоставало связи эстетики с экологией. А теперь мы нашли средство. Даже дятловское занудство преодолеем…
   Моя искренность была неподдельной. Я, как собачонка, ласкался к Шарову, потому что критическая часть моей половины, совестливой половины, в сундуке покоилась, а нынешнее мое половинное «я» плясало по кабинету и подпрыгивало до самого потолка, ибо по-новому взыграла лучшая часть моей души. И Шаров, поскольку он все же был природным человеком, то ему буйство мое передавалось, и он, может быть, вспоминал настоящий простор степной и, чтобы утолить свою природную жажду, тащил меня на конюшню, рассматривал Майку и Ваську, и готов был целовать этих удивительных животных, способных так сдержанно наблюдать за людьми, только вот неспособных, наверное, вот так, как я, выстукивать мысленно по той злополучной цыбарке, которая и теперь мне чудится, когда я вспоминаю Шарова, чудится ее густой звук полый: бам, бам, бам!
   И воспитателям я говорил энергично-загадочно:
   – Скоро начнется такое, чего ни у кого в мире не было!
   – Что же начнется? – недоверчиво спрашивал Каменюка.
   – Не скажу. Может, будущее само начнется, а может, настоящее настолько улучшится, что и будущее не потребуется.
   И Злыдня я обнял однажды так, что он заорал благим матом:
   – Да радикулит у мэнэ!
   – Не будет больше радикулитов, никаких болезней не будет!
   – А что же будет? – спрашивал Злыдень, поправляя фуфайку.
   – Будет свобода! Свобода будет, дорогой Григорий Панкратович. Она всех излечит, милая.
   – Отак и в тридцать третьему роки казалы, колы церкву взрывали, – размахивая руками, вмешивалась Петровна.
   – Нет, Петровна, сейчас совсем по-другому дело пойдет. Вы будете самым почетным человеком в школе будущего. Детвора вас на руках понесет. Самые лучшие слова в мире вам будут подарены.
   – И оти цыбарки по щучьему велению сами побегут из корпусов, – это Сашко подошел.
   Он теперь подменным воспитателем назначен. Работа у него свободная, никакой настоящей ответственности: два часа на подъеме и три часа в кружке «Умелые руки» – вот и все дела. А остальное время Сашко со мной ходит: то декорации напишет, а то и лозунг какой-нибудь замысловатый, а то и поручение Шарова выполнит: «Сашко, иди сюда, Сашко, иди туда». Не нервничает Сашко, нравится ему ожидание чуда. А чудо я готовлю. Продуманно готовлю, чтобы не было срыва, как с тем самоуправлением, которое теперь дыроколами подшито: в историю наших поисков вошло. Не все я выкладываю воспитателям, и Сашко даже не все знает, рассчитываю на неожиданность. И никто не догадывается, что предстоящая игра несет в себе заряд моей будущей Мечты. А игра уже разработана, печатями все скреплено, чтобы всяких там недоразумений не получилось, на отряды все разбито, на две армии поделилась школа будущего, одна с ромбами, нашитыми на рукава, другая – с белыми квадратами на спине.
   По старому опыту я знал, что игра опасна своей стремительной бездумностью. Испытывая тайное наслаждение от предстоящего движения, я говорю воспитателям:
   – Заполните эти лица детские. Они вялые, нахмуренные, замороченные. Смотрите, как насупился Слава Деревянко, почти уснул Ребров, не по-доброму глядит Емец, едва не плачет, думая о чем-то, Никольников… А через пять минут эти лица оживут, преобразятся, вечный огонь человеческой страстности вспыхнет в их глазах, и неведомая сила подхватит и понесет детей.
   И я обращаюсь к детям:
   – Сейчас пятнадцать часов двадцать восемь минут. Через две минуты начнется игра под названием «Икс-игрек-зет». Во избежание столпотворения, травм и ушибов за пакетами выбегать в таком порядке… Нарушение этого порядка ведет к потере очков…
   Игра – не сумасшествие. Игра – новое состояние человеческой личности. Игру сравнивать можно только с игрой. Она – неосознанная свобода. Как радость весны, встреч, открытия. Игра – это когда не знаешь, откуда и силы берутся.
   Как говорят в романах, эти две минуты казались вечностью. От напряжения даже Эльба повизгивала, животом протирая половицы. Если бы в зале сидела Петровна, она, наверное, сказала бы: «Отак у горли усе застряло, коли церкву взрывалы». Впрочем, ей через несколько секунд удалось отпрянуть в сторону, пропуская мимо себя бегущий детский поток. Она даже тряпкой не успела нацелиться, лишь прошептала: «Та чи вийна началася…» – Но, увидев наши ликующие лица, приободрилась и закричала: – «Чи посказылись уси!»
   Впереди неслась Эльба с такой стремительностью, будто ей все собаки мира отдали последние силы. За нею летел Почечкин, однако, не отрываясь глазом от земли, следя за знаками и пометками. Семечкин во главе своего дырокольного отделения мчался. Славе с Ребровым удалось обогнать ребят, так как они сумели наискосок по гипотенузе пересечь площадь, только Никольников в раздумье застыл на месте, обвел бегущий поток глазами, постоял немного, а потом, точно в нем что-то сдвинулось, кинулся вслед за товарищами.
   Шаров хотел было крикнуть: «Поосторожнее же!» – но какие-то тайные силы приостановили этот крик, будто в этом бегущем потоке померещились ему буйства табунов, и он тоже посеменил за детьми, приговаривая:
   – От чертова детвора, ну впрямь архаровцы.
   А архаровцы за пределы поднадоевшей им территории, в рощи и дубравы полетели.
   Из своеобразного сна вывел меня Сашко. Вывел, когда я наслаждался, рассматривая детские лица: глаза – искры пытливости, руки как спицы в едущем колесе мелькают, роются в листьях эти руки, жаром несет от детей за версту, лес от этого жара раскраснелся, раззолотился, небо заголубело, и этим жаром обдало меня, и новая мысль билась в радости: не то я еще придумаю. А Сашко меня теребит, на философию его вдруг потянуло, потянуло в ту область, которая никак не совместима с игрой. Он, этот Сашко, остановился, схватившись за мой рукав, и, едва сдерживая смех, сказал:
   – Неужели отак и мы, взрослые, из-за бумажек с печатями как сумасшедшие бегаем?
   – Как вам не стыдно, Александр Иванович! Вы посмотрите, сколько радости у детей!
   – Так от то ж и я кажу, хтось помане бумажкою, и мы бежим як скажени! Как это получается? К нам подошел Злыдень:
   – Шо таке случилось, чи шо?
   – Послухай, Гришка, – обратился Сашко к Злыдню, – а як що хтось заховав бы в листьях у лиси трояк, ты б побиг с Каменюкою наперегонки?
   – За трояк бы не побиг, – ответил Злыдень.
   – А за десятку?
   – Отчепись!
   – А за три десятки? – решительно почти крикнул Сашко.
   – За три и ты бы побиг, – ответил Злыдень.
   – А дитвора бесплатно бежить, бачишь, як бежить?
   – Так чого вони як посказилысь? – допытывался Злыдень.
   – Игра, – сказал я.
   – Понятно, – ответил он.
   Это потом уже я думал: что это за штука – игра? Вот все нормально, а потом вдруг игра. Настроение меняется. Становится весело. За так. Ни за что. Рождается страсть, преодолеть которую не в состоянии человек. Неодолимая страсть. Неодолимое влечение.
   Мне казалось, что я открыл новый закон, новый пласт жизни, который можно было бы назвать законом игросферы. Прежние игры все же решали частные проблемы: урок, занятие, конструкторская задача. Новая система игр, которую мне удалось разработать вместе с педагогами, захватывала самую душу каждого ученика, каждого педагога и каждого человека, работающего в нашей школе. Эта система игр была своеобразным способом общения, исключающим понукания, грубые слова, угрозы.
   И выгода от этой системы игр была всеобщей. Не сосчитать, сколько зайцев было убито. Шарова отметили в районе за умелую романтизацию жизни, за еще большую интенсификацию и оптимизацию трудовых усилий. Воспитатели, перестав гыркать на детей, наслаждались добрыми отношениями, дети с еще большей силой кинулись в мастерские и спортивные залы, на огородные участки, в теплицы, на фермы. Порядок, скрепленный добровольностью и весельем, имел мощные основания. В эти основания входил разный труд: конструкторский, умственный, художественный, труд по сельскохозяйственному опытничеству, труд в мастерских и труд по самообслуживанию. Наряду с успехами были и неуспехи, а именно: у детей появилась неприязнь к нетворческому труду. Никто не хотел убирать территорию, мыть посуду и полы, протирать стекла, выносить ведра с мусором, выполнять работы, требующие применения лопаты, метлы, тяпки, граблей. Игра внесла новую струю в развитие школы: дети потянулись к разным видам нетворческого труда.
   Увлекал пафос игры. Некогда было даже осмыслить, откуда берется эта удивительная игровая энергия, которая вроде бы как игровая, а на самом деле – обычная человеческая энергия, обычная трудовая страсть, определяющая артистичность движений, легкость дыхания и вольность человеческого духа. Некогда даже было эрудицией своей блеснуть, хотя она иной раз и прорывалась.
   – Як що копнуть поглубже, так человек не от труда произошел, – рассуждал Сашко, – а от игры.
   – Таки як ты, бездельники, конечно, не от труда, – замечал Злыдень, который сделал значительные успехи на педагогическом поприще.
   – Что ж, Александр Иванович шутит, – отвечал я, – но в его словах есть соль. Игра и труд всегда были неразлучны. И чего было больше у наших предков: труда или игры, пока что не установлено.
   Но самое главное не в этом. Самое главное, что в игре мы нашли недостающую нам часть в детском творчестве.
   – Одно только «но» здесь есть, – сказал Александр Иванович. – Вот в игре мы вроде бы как дурачим детвору.
   – Еще как дурачим, – добавил Дятел. – Прямо-таки дерутся теперь за самую грязную работу.
   – А меня не впустили в класс: говорят, нам самим надо убрать, а то не засчитается служба.
   – А мои так рвутся в ночное сражение и так стараются! Но долго ли у них продержится этот пыл?
   – Пока не поймут, что их дурачат!
   – Вы все-таки думаете, мы их дурачим? – вмешался я в этот препротивный разговор.
   – Ну а как же еще назвать все это, если они долг выполняют по удовольствию, а не по обязанности? – обобщил Дятел.
   – А вам как лучше выполнять долг: по обязанности или по удовольствию?
   – Смотря какой долг и какие обязанности! – игриво посматривая на своего супруга, ответила Зинаида Николаевна.
   – Во всяком случае это лучше, чем гыркать, как говорит Шаров, – вмешался Смола. – Я полностью за игру: здесь все на павловском учении основано.
   – А что если мы трошки выпьемо, – предложил Сашко, – а то у меня, как у тех павловских собак, уже слюна побигла.
   Воспитатели ошибались. Дурачье, или, как называл Шаров детей, архаровцы, в этот момент обсуждали свое отношение к происходившему в школе будущего.
   – Господа, – сказал Никольников, запахиваясь в простыню. – Двадцать восемь месяцев внушали нам здесь один принцип, в который мы поверили. А теперь, я должен вам заметить, как ваш современник, этому принципу угрожает наметившаяся интенсификация…
   – Какой же это принцип? – спросил Толя Семечкин.
   Никольников стал в позу, поднял указательный палец и произнес те слова, которые так часто любил повторять уволенный Волков: «Дети, нет ничего выше звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас! И этот нравственный закон гласит: «Человек-всегда цель и никогда средство!»
   – Опять демагогию развел! -это Деревянко бросил.
   – Это, милое дитя, великая истина, и ей угрожает гибель.
   – Почему угрожает? – спросил Саша Злыдень.
   – Потому что игра, которая вселилась в ваши души, манипулирует вами, и детству грозит овзросление. Скажи мне, товарищ Слава, ты хочешь преждевременно повзрослеть?
   – Хочу, – сказал Слава.
   – Вот и дурак. А состариться тоже? Ну, хочешь стать таким старым и таким хитрым, как Каменюка?
   – Старым не хочу, а вот чтобы мне лет двадцать было – хочу.
   – И я хочу, – сказал Саша.
   – И я, – поддержал Толя.
   – Ребенок, дети, – это первообраз гармонии. И я, как первообраз, заклинаю вас, опомнитесь! Восстаньте против игры.
   – Ты с ума сошел! – воскликнул Деревянко. – Нас никто не дурачит!
   – А кто, собственно, нас дурачит? – сказал Толя Семечкин. – Хочешь, не участвуй в игре.
   – Я хочу знать, в какую игру я играю, – ответил Никольников.
   – А я не хочу знать, – резко протянул Слава Деревянко. – Мне хочется на машине ночью по оврагам и буеракам, и мне плеватб на все. И кончайте! Спать осталось семь часов.
   – Я в этой затее не вижу ничего дурного, – сказал юный репатриант, – по крайней мере нас оставят в покое.
   – Поиграем, братцы, – заключала компания, подытожив всю выгодность для общества предполагаемых действий.
   Случилась в некотором роде мистификация и на конюшне. Когда Злыдень захлопнул дверь, а потом снаружи щелкнул замком и шаги конюха отдалились, Майка сказала шепотом, обращаясь к буланому жеребцу Ваське: