в поводу (другой порешили оставить в Азове), тронулись, приняв на корабль
новых кормщиков, провожавших купеческие корабли от устья Дона до Кафы.
Иван лежал на палубе, закинувши руки за голову, глядел в небо,
укачиваемый мерными взмахами корабля, и думал уже, что все злоключения
окончены. Но назавтра ветер усилился, паузок начало валять с боку на бок,
так что и бывалые местные мореходы не могли стоять на ногах. Скрипели
снасти, доски настила уходили из-под ног, из трюма слышались стоны и вопли
решивших, что они погибают, клириков. Иван, чтобы не слышать мерзкого
запаха блевотины, вылез на мокрую палубу корабля и полез по ней, поминутно
цепляясь за веревки корабельных снастей... Страха не было, было веселое
возбуждение и даже удаль: эвон как я могу! И не тошнит, ништо мне! Большая
соленая волна ударила его в лицо, полуоторвав от настила. Иван закашлялся,
выплевывая воду, - нет, галиться над морем явно не стоило! Вдалеке синели
Крымские горы, и так было нужно, и так трудно доплыть до них! Представив,
что корабль тонет и им всем предстоит окунуться в соленую купель, Иван
скрипнул зубами: тута не доплывешь до берега! Впереди по ходу корабля
узкою полосою вскипала окруженная белопенным кружевом мель, на которую
стоило только попасть - мигом разобьет в щепки.
Кормщик пытался повернуть парус, и Иван, поняв трудноту, кинулся ему
помогать. Уже когда пенистая смерть, медленно двигаясь вдоль набоя судна,
увалилась назад и в сторону, кормщик улыбнулся ему одними губами,
оскаливая зубы, прокричал неслышимую в реве бури благодарность. До устья
Азовского моря добрались только к вечеру. Прошли сквозь пролив и уже в
виду Кафинского рейда бросили якоря.
Как-то скоро, несколько удививши Ивана Федорова и других, к борту
паузка причалила фряжская лодья, в которую и пересел поддерживаемый
фрягами под руки Пимен с двумя своими прислужниками. Ударили весла.
Поминутно проваливаясь в прогалы тяжелых морских валов, что один за другим
вздымали горбатые морщинистые спины, лодья рывками устремила к берегу.
Потянулись часы непонятного ожидания.
Кормщик ворчал, что они упускают ветер, и в конце концов уже к исходу
нового дня решили послать в Кафу струг за загостившимся митрополитом. Иван
усадил на весла своих молодцов и нескольких владычных служек, сам сел за
правило и, хоть поматывало сильно, довел-таки струг до берега.
Дальше начало твориться что-то не совсем понятное. Фряги пытались их
остановить, бормотали нечто невразумительное. Подошедший грек повел
глазами, немо указывая на башню-тюрьму, и Иван, вдруг ощутив непонятный
ужас, ринул туда, приздынувши саблю, распихивая фрягов. Его молодцы тесною
кучкой бежали следом, также полуобнажив оружие. Фряги, разумеется,
свободно могли их убить, но, видно, что-то не сработало в налаженном
генуэзском механизме на этот раз, кто-то с кем-то о чем-то не сговорил и
их допустили до тюрьмы. А там уже остановить русичей стало не можно. Тем
паче - ратникам почудило, что фряги схватили самого Пимена и им должно его
защитить.


Пимен, прибывший накануне, скоро вызнал, где находится Федор, и,
подкупив нескольких оружных фрязинов, устремил на постоялый двор. Федора
(он был один) схватили после недолгого сопротивления и поволокли в
закрытую фряжскую крепость, где среди складов, разномастных каменных
хором, крохотных греческих и армянских церковок и открытых сысподу
генуэзских башен высила та самая башня-тюрьма. Давешний фрязин встретил
Пимена с его пленником у входа. Страже уже было заплачено, и, не сообщая
ничего кафинскому консулу, чего с громким криком требовал Федор,
ростовского епископа поволокли в пыточную камеру, где, грубо обнажив,
подняли на дыбу. Федор, как бы потеряв на время память и даже чувство
боли, слышал хруст собственных выворачиваемых суставов, вздрагивающим
телом отстраненно воспринимал удары бича и молчал. Он даже не стонал,
только глядел на брызгающего слюною Пимена, что сам вырывал бич из рук
палача и бил его, бил, неразборчиво что-то крича.
- Великий князь тебе этого не простит! - выговорил он наконец, когда
Пимен, утомясь, весь обрызганный Федоровой кровью, опустил бич.
- Великий князь умер! - торжествующе, с провизгом выкрикнул Пимен в
это нагло-спокойное белое лицо. - Умер, умер, подох!
- Василий тебе этого не простит тоже! - возразил Федор, отводя лицо и
глаза от удара бича и сплевывая кровь.
- Огня! - рявкнул Пимен, сунув в горячие угли железные клещи.
Фрязин-палач, покачавши головою, вымолвил:
- Ты сторожней, бачка! Убивать не велен!
- Кем, кем "не велен"?! - взъярился Пимен (он сейчас в наплыве
безумия мало соображал уже, что делает). - Это мой, мой, слышишь, слуга! Я
его ставил, я его и убью!
Схвативши раскаленный прут, он слепо ткнул им в грудь Федора. Сильно
запахло паленым мясом, вздулась кровавым рубцом обожженная плоть.
Генуэзский кат, сильно сдавивши Пименов локоть, отобрал у него прут,
покачав головою, бросил назад, в огонь, повторил:
- Не велен! - И вновь отступил посторонь, бесстрастно взирая на то,
как московский кардинал (как их называют русичи - "владык"?), сойдя с ума,
избивает своего же епископа.
Пименовы служки метались у него за спиною, пытаясь и не очень смея
остановить своего господина.
- Хочешь моей гибели? - шипел Пимен, клацая зубами о медный ковш с
водою, услужливо поданный ему служкою. - Дак вот тебе! Не узришь! Сам тебя
погублю прежде, червь!
Голова Федора вдруг безвольно упала на грудь. Взревев, Пимен плеснул
в лицо своему врагу оставшуюся в ковше воду. Федор медленно поднял
измученное лицо, с которого каплями стекали кровь и вода.
- Во Христа нова тебя обращу! - кричал откуда-то издалека Пимен. -
Тута, на дыбе, исторгнешь смрадную душу твою!
- Попа... - прошептал Федор. - Исповедаться хочу... - Голова его
снова начала падать на грудь.
- Попа тебе? Я сам поп! Исповедую тя и причащу огненным крещением! -
кричал Пимен, сам уже толком не понимая, что говорит.
Слуги взяли его под руки, уговаривали хотя отдохнуть, вкусить
трапезы.
- Не снимать! - повелительно бросил Пимен, сдаваясь на уговоры.
Он жрал, не вымывши рук, весь забрызганный чужою кровью. Рвал зубами
мясо, жевал вяленую морскую рыбу, пил кислое греческое вино и рыгал.
Наевшись, минуту посидев с закрытыми веждами, пошел вновь мучить Федора.
Генуэзский кат тем часом зачерпнул ковшом воды и напоил узника. "Хоть
и ихняя печаль, - думал он, - а все же без консула или подесты такого дела
решать не мочно!" До подвешенного русича ему было мало заботы, но свою
службу он терять не хотел отнюдь и потому как мог умерял Пименовы
зверства, не допуская гибели узника. Потому только Федор и оставался еще в
живых к приходу Ивана Федорова.
Иван, осклизаясь на каменных ступенях, проник вниз, к самой темнице,
и рванул на себя незапертую по оплошности дверь. Епископа Федора он сперва
даже не узнал, но все равно все сущее его ужаснуло - и дикий лик Пимена, и
орудия пытки в его руке. Федор стонал в беспамятстве, и когда Иван узнал
наконец, кто перед ним на дыбе и кого мучает Пимен, сперва побледнел, как
мертвец, потом - кровь бросилась в голову - стал кирпично-красен. Ступив с
отвращением на кровавый пол, двинулся к Пимену, крепко взял его за
предплечья.
- Ждут на корабли тебя, батька! - высказал. - Поветерь! Кормщик
гневает! Охолонь! - примолвил, жестко встряхивая владыку за плечи и
выбивая из его рук окровавленный бич.
Служки замерли, отступив. Фрязин-кат глядел, прищурясь. Ратники,
догнав старшого, тяжко дышали за спиной. В низкие двери заглядывали
вооруженные фряги.
- Ну! - рявкнул Иван, пихнув Пимена к двери, и тот, словно
завороженный, пошел, втянув в плечи косматую голову, со стиснутым,
набрякшим злобой и кровью лицом, раскорякою выставляя ноги, словно только
что слез с лошади. Служки торопливо и обрадованно заспешили следом.
Иван кивнул ратному, тот готовно отвязал от железного кольца вервие.
Бессильное тело мягко рухнуло на покрытые кровью и калом камни.
Ростовского епископа обливали водой, одевали, всовывая в рукава
изувеченные вывернутые руки. Фряги молчали, не выпуская оружия. Иван уже
решал, что придет драться, когда кто-то, протопотав в узком проходе,
промолвил вполголоса нечто сгрудившимся фрягам, и те разом расступились,
выпуская Ивана и его ратных, что волочили, почти несли на руках к выходу
полуживого ростовского епископа.
На дворе уже трудилась невеликая кучка греков. Явился и
лекарь-армянин. Федора уложили на холщовые носилки и понесли. Видимо,
фрягам пришел приказ подесты прекратить Пименово самоуправство, и теперь
они тщательно изображали, что сами ни при чем и дело створилось без них.
Уверясь, что греки позаботятся о Федоре, и повторив несколько раз
толмачу, что избитый русич - русский епископ и духовник великого князя
Московского, Иван собрал своих людей и, чувствуя головное кружение от
всего, что только что узрел, отправился к берегу. Пакостно было думать,
что ему придет сейчас везти Пимена назад на корабль. К счастью, Пимен и
сам не пылал желанием ехать с Иваном, предпочтя прежнюю генуэзскую лодью.
Когда Иван уже поднялся на борт паузка и понял, что никто ничего не
знает (или не хотят знать?), он почти готов был закричать, оставить
корабль и бежать... Куда? К татарам? В разбойники, русские обозы
разбивать? Бежать было некуда. Оборотясь к ратным, он процедил сквозь
зубы:
- Молчите, мужики!
Те согласно закивали головами, поняли своего старшого без слов.
Дальше было долгое мучительное плавание при противном ветре вдоль
крымских берегов, мимо Кафинского лимана и Сурожа, был противный ветер,
отбросивший их к Синопу, где отстаивались два дня, были пугающе высокие
турецкие горы, с которых сползали, клубясь, подобные дыму облака, была
Пандораклия, куда возвращались дважды и где встретили Петрово заговенье.
Уже на Рождество Иоанна Предтечи, пересев в гребные генуэзские "сандалии",
втянулись они наконец в Босфор, где их настигли породившие всеобщее
волнение христиан вести о войне Амурата-царя с сербским крулем Лазарем, а
потом и о разгроме сербов на Косовом поле...
Было всякое, но ни новые встречи, ни дикая красота турецких берегов,
ни горы, ни царственное великолепие пролива в венце крутосклонов и
каменных осыпей не помогали Ивану не то чтобы позабыть, а хотя бы
отодвинуть от себя страшную картину безумного Пимена с орудиями пыток в
руках и висящего на дыбе епископа Федора... Князь умер, Митрий Иваныч умер
- все одно! Не должен более на престоле русской православной церкви
находиться преступник и убийца! Теперь, после увиденного, Иван уверился
полностью, что Митяя убил именно Пимен, и никто другой.
В конце концов он не выдержал. Решился поговорить с летописцем ихнего
похода Игнатием начистоту.
Игнатий как раз писал, стремясь изобразить, как облака, змеясь,
ползут по ребристым склонам гор: "Бяху же тамо горы высоки зело, в
половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху", - и потому с
явным неудовольствием встретил Ивана Федорова, решительно отворившего
дверь и влезшего почти без спросу в крохотную корабельную камору.
- Чего тебе? - сухо спросил он.
- Батько Игнатий, поговорить надоть! - требовательно заявил Иван,
прихлопывая дверь, и, домолвивши: - Пока одни! - уселся на сундучок
старца.
Игнатий, по насупленному лицу старшого поняв, что разговора не
избежать, вздохнув, отложил перо. Иван начал сбивчиво о Пимене, о пытошной
камере в Кафе, о покрытом кровью епископе Федоре...
- Как же так? Кого мы везем на утверждение его на престоле духовного
главы Руси?!
- Постой, Иване! - морщась и отводя глаза, начал Игнатий. - Не все, о
чем мы слышахом...
- Сам зрел! - резко перебил Иван.
- И видехом! - с нажимом повторил Игнатий. - Не вс способны
истолковать, зане не вемы передняя и задняя, того, что прикровенно и
сокрыто от нашего телесного взора! Делам владычным грядет суд у патриарха
Антония, и токмо он, токмо высшая власть духовная способна изречь глагол
осуждения, но не простецы! Ведаешь ли ты, коими соблазнами и коими
страстями обуян и в каком состоянии от диавола подчас стоит каждый святой
муж, удел коего борение с нечистой силой? Я не дерзаю встревать в
состязание епископа Федора с владыкою Пименом, понеже оба суть преже
пребывахом во граде Константина, оба бежали оттоль, уклонясь от патриаршья
решения, причем владыка Федор сам уговаривал в ту пору
высокопреосвященного Пимена удалитися из греков, им же, Пименом, быхове и
поставлен на владычество ростовское. Во все те дела аз многогрешный не
дерзаю вникать, не советую и тебе. Но пожди, чадо, сложивши решение на
Бога, соборного приговора! Пожди! Да не повторим сущего с архимандритом
Митяем! - Последнее у Игнатия само выговорилось, и он тотчас пожалел о
том, но - слово не воробей...
Иван Федоров угрюмо глядел на писца, обмысливал. Вопросил:
- Бают, патриарх Антоний намерил низложить владыку Пимена?
- Не нам судить о том! - морщась, возразил Игнатий.
Иван встал. Бросив на ходу: "Прости, батько!" - резко вышел,
хлопнувши дверью. Игнатий, покачав головой, снова взялся за перо. То, что
узрел Иван Федоров в Кафе, было пребезобразно и несовместно с духовным
званием. Но он давно уже приучил себя не мыслить вовсе о том, что не
положено ему по месту и званию, закрывая глаза на мздоимство, жестокость и
многие иные шкоды духовного главы русской церкви, ибо иначе служить при
Пимене было нельзя.
Игнатьево непротивление злу не устраивало и не могло устроить Ивана.
Проведя бессонную ночь, он порешил для себя ничего более не скрывать, а в
Цареграде содеять все возможное для обличения Пимена, ежели тот сумеет и
на этот раз вывернуться, подкупивши греков.
Пимен, однако, и сам не решился сразу приплыть в Царьград. Он
предпочел послать туда троих ходоков: от себя - чернеца Михаила, от
Михайлы Смоленского - летописца Игнатия, третьего чернеца посылал от себя
архимандрит Сергий Азаков. Вместе с ними, как бы для сопровождения и
обслуги, Пимен спавлял в Царьград и Ивана Федорова с его ратными,
избавляясь от свидетелей своего кафинского безумства.
И вот они на потрепанном бурями русском струге минуют Риву, Устье и
Фонар, и уже показался Великий город, и уже их встречают на лодках местные
русичи с объятиями и поцелуями, чтобы назавтра, двадцать девятого июня, в
праздник апостолов Петра и Павла, отвезти земляков в город Константина
Равноапостольного, где должно было, как надеются многие, состояться
наконец соборное решение, низлагающее Пимена с престола главы русской
церкви.


    ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ



Ездить верхом было трудней. Хозяйственные дела он почти целиком
передоверил посельским и ключникам. Слава Богу, за прошедшие годы
подобрались бояре и слуги, на коих можно было положиться в делах. Дмитрий
лишь выслушивал доклады старшего ключника и посельских, кивал удоволенно
или сопел, трудно склоняя большую голову на заплывшей шее, и кратко
наказывал переделать то и иное. Сына Василия порою нарочито заставлял
вникать в дела, мотаться по волосткам, считать дани-выходы, принимать
кормы, что возами везли из деревень, строжить вотчинников-послужильцев,
что обязаны были являться "людно, комонно и оружно" на смотры конного
боярского войска, и, когда такое сотворялось, тяжело спускался по
ступеням, тяжело влезал на смирного широкогрудого мерина, ехал,
набычившись, вдоль строя ратных, молча удоволенно кивая в ответ на
приветственные клики и перстатою рукавицей указывая на рысившего рядом
сына: вот, мол, ваш господин!
Судные дела Дмитрий Иваныч тоже передал Василию и старейшим боярам.
Тяжело было высиживать долгие часы в тронном креслице, выслушивая взаимные
обвинения и покоры тяжущихся. После долгих служб в княжеском храме, что
упорно выстаивал, невзирая на одышку и ломоту, ложился отдохнуть, но и
лежать было тяжело, и князь подолгу сидел у себя в светелке, в верхней
горнице княжеских теремов, откуда открывался широкий вид по-над верхами
приречной стены на заречные луга и боры, синевшие в отдалении. Глядел
сквозь желтоватые пластины слюды в далекие дали и думал. Думал обо всем: о
детях и их несогласиях (тревожил нравный Юрко), о Евдокии, которой
подходило вот-вот родить, о начале ежегодной весенней страды - кони, теряя
зимнюю шерсть, ржали призывно, и ратаи ладили сохи, готовясь взорать
затравеневшую пашню; думал о Пимене, уехавшем в Царьград, не послушавши
его, князева, запрета. И тогда в душе подымалось тяжкое медленное
раздражение на этого человека, спасенного им, великим князем Дмитрием, от
глума и, быть может, петли и теперь, нынче, пренебрегшего его
повелением... Думал об Орде, о непонятном, опасном своим стремительным
своеволием Тохтамыше, о Нижнем Новгороде, который теперь, после смерти
тестя, должен был принадлежать ему, Дмитрию, о литовских великих
нестроениях, в коих был склонен по-прежнему обвинять болгарина Киприана,
допустившего обращение Литвы в католичество (доигрались! докланялись!),
предвидя новые пакости от союзных ратей Польши и Литвы; думал отстраненно
о князьях ростовских и прочих, о великом князе Тверском, одоленном, но
вызывавшем и поднесь смутную тревогу, о рязанском великом князе Олеге, с
которым игумен Сергий заставил его помириться и, видно, оказался прав!
Думал, и все более и более, о мертвых, ушедших в тот мир прежде него,
вновь и вновь вспоминая казненного Ивана Вельяминова - родича как-никак! -
смерть коего лежала несмываемым пятном на его совести. Сейчас можно было
признаться себе, что Ивану он завидовал и что, повернись по-другому
события, проживи подолее батько Олексей да и сам Василь Василич не уйди из
жизни, казни этой, быть может, удалось бы избежать, и тогда вместо Федора
Свибла был бы при нем Иван Вельяминов. Властно вершил делами, быть может,
и Москву бы отстоял от Тохтамышева нахождения! И... И вечно бы оттискивал
на второе место его, князя Дмитрия, великого князя Владимирской земли!
Нет, батько Олексей был прав, что уничтожил тысяцкое на Москве! И все же
вот теперь, глядя в заречные дали, он, Дмитрий, казнит себя и не может не
казнить за эту давнюю, утвержденную боярским синклитом гибель родича!
Гибель не в бою, не на поле бранном, а под топором ката...
Евдокия входит, сторожко ступая, неся перед собою свое обширное
чрево. Он берет ее за руку, сухую горячую руку зрелой женщины, медлит,
прошает:
- Кого родишь?
- По приметам, да и так чую, отрок опять! - отвечает жена.
Он молчит, думает. Смутно проходит сторонняя, тотчас пугливо
отогнанная мысль, что отрок этот может и не узреть своего родителя.
- Пущай крестным Василий! - говорит он, глядя в окно (не обидит
молодшего брата!). - А крестной позовем... - Дмитрий медлит, и они оба с
Евдокией проговаривают вместях одно и то же имя: - Марью Михайловну
Вельяминову! - Дуня чует его мысли, и Дмитрий медленно улыбается, поднося
ее руку к своим губам. - Донюшка моя, как и догадала!
Он не признается ей, что мысль о Марье Вельяминовой как крестной
будущего сына пришла к нему после тяжких дум о загубленном Иване, сын
коего сейчас находится в Твери, вычеркнутый из счета московской боярской
господы, и так тому и быть, ибо вернуть сына казненного - значит возмутить
всю боярскую Думу, а это он, ежели бы и захотел, не может содеять... Но
хоть так, хоть этим выбором почтить память Василь Василича и показать
всем, а паче роду Вельяминовых, что не одни Акинфичи у него в почете.
Евдокия садится рядом с ним в низкое раскладное креслице, сидит,
широкая, тяжелая, все так же желанная и вся до последнего волоска родная,
своя. У Дмитрия невесть с чего увлажняются очи, и одинокая слеза,
скатываясь по опухшей щеке, запутывается в косматой бороде. Ежели бы не
болесть! А так - какие там еще годы, сорок летов! Жить бы и жить! Может, и
оклемаюсь, и выстану? Евдокия бережно, легчайшим касанием пальцев вытирает
ему лицо, приникает губами к мужевой щеке, шепчет:
- Ладо мой!
Не она ли одна и есть главное богатство всей его жизни? Он трогает ее
рукою, прикрывает глаза, чуя в сердце сладкую затихшую боль радости и
удивительную, приходящую токмо с нею, с Дуней, тишину. Молчит...
Вечерами лежал без сна. За окнами была прозрачная весенняя воробьиная
ночь. Малыши набились в постель, слушали сказки, что рассказывала им
старая боярыня. Дмитрий внимал и сам, вспоминал детство, с грустной
усмешкой думая: мне бы тоже нать выпить той живой воды! Детские годы
поминались с трудом. Ему и десяти летов не было, как бояре уже посадили
его на коня и повели в поход на суздальского князя, на будущего тестя
своего... Были долгие торжественные службы в соборе, были охоты, пиры с
дружиной. Было смешное: как он отроком сидел на золоченом престоле
княжеском, принимая послов иноземных, и отчаянно хотел по малой нужде.
Впору было разреветься и убежать... Все было, а детства, такого вот,
чтобы, прижавшись к отцу, слушать нянины сказки, - такого, почитай, и не
было. Отца Дмитрий и не помнит живым!
- Ну, ладно! Пошли спать! Вон уж и дрема подошла, стоит у порога!
Нянька начинает уносить детей одного за другим. Настя тянет
двухлетнюю Нюшу, Андрейка с Петей убегают сами, увертываясь из няниных
рук. Бедный Ванюшка, что сидел на скамеечке в ногах у родителя, смотрит на
него с надеждою - верно, очень хочет остаться. Дмитрию и тяжело глядеть на
убогого сына своего, и жалко до слез. Он ерошит тому волосы, и Ванюшка на
миг приникает к большой отцовой руке, единой защите в чужом и непонятном
мире крикливых братьев и сестер и страшноватых взрослых. Маша, самая
старшая, возвращается после всех, обнимает и целует отца в буйные усы. И
вот они уходят все и он остается один и ждет, скоро ли зайдет перед сном
(спали теперь в разных изложнях) Евдокия, Дунюшка, и уложит, и приласкает
его, как маленького, и так хочется на деле стать маленьким, беззащитным и
слабым. И чтобы все: дела посольские, Орда и Литва, бои и походы, трудное
устроение княжества, угрозы и казни - все было бы еще впереди и даже
неизвестным ему! И Боброк, и бранное поле Донское, о котором Дмитрию
доднесь, несмотря на угодливые хвалы Акинфичей, тяжело вспоминать... Не
можно! Жизнь не повторишь заново!
Он спит и плачет во сне. А наутро думный боярин Морозов доносит о
новых шкодах в Новгороде Великом, и Дмитрий, мрачно сдвигая брови,
наказывает, кого послать туда, дабы вольный город не забывал о тяжелой
руке княжеской, а литовский кормленый князь не надеялся оторвать Заволжье
от крепнущей власти владимирских, теперь уже московских, государей.
- И пошли, - задышливо добавляет князь, - с поминками к Борису
Кстинычу! Не то Кирдяпа с Семеном опять под ним, Тохтамышевой волею,
Нижний отберут! И в Орду... Кошка сам знает, кого из тамошних амиров
надобно удоволить русским серебром! Иди... - отпускает он наконец боярина,
продолжая думать о Нижнем Новгороде, который должно, ну просто необходимо
забрать наконец под руку свою! Ибо земле надобна твердая власть. Перед
лицом Орды и Литвы, перед лицом настырных и жадных фрягов, перед лицом
постоянной угрозы латинян со своим папой, жаждущих до зела истребить
освященное православие, духовную основу и укрепу Русской земли, перед
лицом орденских рыцарей, датчан и свеев - всех многоразличных ворогов,
что, как воронье на падаль, накинутся рвать и терзать Русскую землю, ежели
только ослабнет в ней единая вышняя воля. Батько Олексей, пребывающий
днесь у престола Всевышнего, помоги князю Дмитрию нести и не уронить
крест, назначенный ему свыше как верховному хранителю русского языка!
"Камо пойду от духа Твоего, и от лица Твоего камо бежу! Аще взыду на
небо - тамо еси, аще сниду во ад - тамо еси, аще возьму криле мои рано и
вселюся в последних моря, и тамо бо рука Твоя наставит мя, и удержит мя
десница Твоя!"
Сегодня князь потребовал принести духовную грамоту. Дьяку велел
перечесть. Слушал, прикрывши глаза.
- "Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, се яз грешный худый раб божий,
Дмитрий Иванович, пишу грамоту душевную целым своим умом. Даю ряд сыном
своим и своей княгини.
Приказываю дети свои своей княгине. А вы, дети мои, живите за один, а
матери своей слушайте во всем..."
Потрескивали, оплывая, свечи. "Не чистого воску, пото и трещат! -
отметил про себя Дмитрий. - Надобно выговорить ключнику..." О свечах
прошло стороною и тотчас отступило посторонь, ибо пошла основная часть
душевой грамоты.
- "А приказываю отчину свою Москву детям своим: князю Василью, князю
Юрью, князю Андрею, князю Петру".
Убогий Иван тут не назван. Это правильно. Но не назван и тот, не
рожденный Евдокией (ежели будет отрок!). Ну, наделит из своего... Тяжело
думает Дмитрий, кивая дьяку:
- Продолжай!
- "А брат мой, князь Володимер, ведает свою треть, чем его
благословил отец его, князь Андрей (Умерший в великий мор, за сорок дней
до рождения наследника. Не будь того завещания, не был бы Володимер
соперник Василию...) А сына своего, князя Василья, благословляю на
старейший путь в городе и в станах моего удела, двою жеребьев, половина
всего, - читал дьяк. - А трем сынам моим другая половина и в пошлинах в
городских половина тож. А тамга из двою моих жеребьев княгине моей
половина, а сыном моим половина. А восьмничее, мои два жеребья, княгине
моей".
"Не позарятся! Мать все же!" - думает Дмитрий, кивая головою:
- Так, все так, дальше читай!