Была осень. Озеро замутилось туманом. Лист сверкал золотом.
   Небеса и озерные воды казались нежными, хрупкими, точно из золотисто-зеленого стекла.
   Хандриков отвязывал лодку, гремя цепью. Вот он отделился и понесся на середину озера. Ему казалось, что он несется между двух небес. Опрокинутое отражение сопровождало его.
   Темнело. Красный диск, пущенный из-за горизонта рукой великана, плавно возносился в вечернюю глубину.
   Туманная нежность глубины обуяла его сердце, и он сказал себе: «Пора опрокинуться».
   Белый рыболов носился над изумрудно-золотой бездной, тихо покрикивая и смеясь над невозможным.
   Как сквозь сон, видел Хандриков прибрежную лавочку и на ней длиннобородого присяжного поверенного, рассеянно следившего за мелькавшей лодкой.
   Засверкавший месяц, пойманный в снежно-игольную сеть перистых тучек, мерк грустно.
   Что-то звучало: «Приди ко мне… Приди ко мне…» Лодку качало. От нее расходились круги, отливая лилово-багряным. И он решился.
   «Иду к теб…» Мгновение: изумрудно-золотая вода, журча, хлынула в зачерпнувшую лодку и отливала тающими рубинами. Всплеснул руками и ринулся в бездну изумрудного золота. Отражение бросилось на Хандрикова, защищая границу от его вторжений, и он попал в его объятия.
   Крикнул рыболов над ухом захлебнувшегося, смеясь над невозможным.
   Присяжный поверенный рассеянным взором следил за мелькавшей лодкой. Увидел — лодка качнулась и быстро стала уменьшаться. Присмотревшись, увидел перевернутое дно.
   Вскочил с лавочки, потрясая руками: «Помогите: Хандриков утопился…» На берегу озера осенний ветер крутил листья — устраивал танцы золота. И неслось, и неслось…
   Никто ему не откликнулся. Плавало дно перевернутой лодки. Засверкавший ветер продолжал возноситься.
   Мгновение: небесная глубина коснулась лица Хандрикова, но он сделал движение. Небеса унеслись вверх, и никто не мог сказать, как они высоки.
   Вздыхал облегченно. Челн качался. Пролетели черные, ночные кулики, задевая его упругими крыльями.
   Заглянул вниз: отражались опрокинутые берега с опрокинутой лавочкой. Присяжный поверенный стоял на берегу, воздевая руки, вверх ногами. Пошли волны.
   Отражение замутилось.
Х
   Поднял голову. Виднелась полоска суши. Из бесконечных далей океана волны гнали челн к берегам.
   Догорающее небо сияло чистотой. Вдали, вдали синий, взволнованный облачный титан расплывался на далеком западе.
   Волны выбросили челн. Ветер кружил серебряный песочек, устраивал танцы пыли. На берегу стоял сутулый старик, опершись на свой ослепительный жезл. Радовался возвратной встрече.
   В руке держал венок белых роз — венок серебряных звезд. Поцеловал белокурые волосы ребенка, возложив на них эти звезды серебра.
   Говорил: «Много раз ты уходил и приходил, ведомый орлом. Приходил и опять уходил.
   Много раз венчал тебя страданием — его жгучими огнями. И вот впервые возлагаю на тебя эти звезды серебра. Вот пришел, и не закатишься.
   Здравствуй, о мое беззакатное дитя…»
   Стояли на берегу. Ребенок доверчиво жался к старику, измеряя звездные пространства. Старик обнял ребенка. Указывал на созвездья.
   «Вот созвездие Рака, а вот — Креста, а вот там — Солнца».
   Над ними ослепительные звезды невиданным блеском озаряли безмолвие.
   Это были звезды Геркулеса.
   Старик говорил: «Сегодня летят Персеиды. Их путь далек. Он протянулся далеко за Землю.
   Смело летят всё вперед, всё вперед. В бешеном полете не боятся пространств и всё одолеют полетом».
   Оба закинули головы. То тут, то там проносились золотые точки.
   И гасли.
   Долго следили за пролетом Персеид.
   Старик шептал: «Милые мои… Поклонитесь Земле…»

КУБОК МЕТЕЛЕЙ
Четвертая симфония

   С ГЛУБОКИМ УВАЖЕНИЕМ
   ПОСВЯЩАЕТ АВТОР КНИГУ
   НИКОЛАЮ КАРЛОВИЧУ МЕТНЕРУ
   ВНУШИВШЕМУ ТЕМУ СИМФОНИИ
   И
   ДОРОГОМУ ДРУГУ
   ЗИНАИДЕ НИКОЛАЕВНЕ ГИППИУС
   РАЗРЕШИВШЕЙ ЭТУ ТЕМУ

 
Стукнул в дверь. Отверз объятия
Поцелуй — и вновь, и вновь.
Посмотрите, сестры, братия,
Как светла наша любовь!
 
М. Кузмин

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

   Оканчивая свою «Четвертую Симфонию», я нахожусь в некотором недоумении. Кто ее будет читать? Кому нужна? Я работал над ней долго, я старался по возможности точнее обрисовать некоторые переживания, подстилающие, так сказать, фон обыденной жизни и по существу не воплотимые в образах. Эти переживания, облеченные в форму повторяющихся тем, проходящих сквозь всю «Симфонию», представлены как бы в увеличительном стекле. Тут я встретился с двумя родами недоумений. Следует ли при выборе образа переживанию, по существу не воплотимому в образ, руководствоваться красотой самого образа или точностью его (то есть чтобы образ вмещал возможный максимум переживания)? Вместе с тем, как совместить внутреннюю связь невоплотимых в образ переживаний (я бы сказал, мистических) со связью образов? Передо мною обозначилось два пути: путь искусства и путь анализа самих переживаний, разложения их на составные части. Я избрал второй путь и потому-то недоумеваю — есть ли предлагаемая «Симфония» художественное произведение или документ состояния сознания современной души, быть может, любопытный для будущего психолога? Это касается субстанции самой «Симфонии».
   Что же касается способа письма, то и здесь я недоумеваю. Меня интересовал конструктивный механизм той смутно сознаваемой формы, которой были написаны предыдущие мои «Симфонии»: там конструкция сама собой напрашивалась, и отчетливого представления о том, чем должна быть «Симфония» в литературе, у меня не было. В предлагаемой «Симфонии» я более всего старался быть точным в экспозиции тем, в их контрапункте, соединении и т. д. В моей «Симфонии», собственно, две группы тем: первую группу составляют темы I части; все они, отличаясь друг от друга построением фраз, имеют, однако, внутреннее родство. Вторую группу тем образуют темы II части, которые по конструкции, в сущности, составляют одну тему, изложенную в главе «Зацветающий ветр». Эта тема развивается в трех направлениях. Одно ее направление (тема «а», как я ее привык называть) более отчетливо выражено в главе II части «В монастыре»; другое (тема «b») — в главе части «Пена колосистая»; третье (тема «с») — в главе «Золотая осень». Эти три темы II части — а, b, c, — вступая в соприкосновение с темами I части, и образуют, так сказать, ткань всей «Симфонии». В III и IV частях я старался выводить конструкцию фраз и образов так, чтобы форма и образ были предопределены тематическим развитием и, поскольку это возможно, подчинять образ механическому развитию тем. Я сознавал, что точность структуры, во-первых, подчиняет фабулу технике (часто приходилось удлинять «Симфонию» исключительно ради структурного интереса) и что красота образа не всегда совпадает с закономерностью его структурной формы. Вот почему и на «Симфонию» свою я смотрел во время работы лишь как на структурную задачу. Я до сих пор не знаю, имеет ли она право на существование. Но я вообще не знаю, имеют ли эти права большинство произведений современной литературы. Я старался быть скорее исследователем, чем художником. Только объективная оценка будущего решит, имеют ли смысл мои структурные вычисления или они — парадокс. Но в таком же положении находятся и труженики чистого знания: будущее решает, возможно ли техническое приложение из их трудов. Я бы мог для отчетности привести здесь структурную схему всех глав, но кому это сейчас интересно? Для примера скажу только, что глава III части «Слезы росные» составлена по следующей схеме. Если мы назовем отрывки главы II части «Золотой осени», исключая первого, ?, ?, ?, ?, ? и т. д. и будем помнить, что: 1) основные темы II части а, b, с, 2) одна из тем первой части есть «?», то общая конструкция главы примет вид: ? ? ? ? ? и т. д. Читатель поймет, в чем дело. Так же написано и все прочее.
   Наконец, еще одна трудность для полного понимания «Симфонии». Смысл символов ее становится прозрачней от понимания структуры ее. Для того чтобы вполне рассмотреть переживание, сквозящее в любом образе, надо понимать, в какой теме этот образ проходит, сколько раз уже повторялась тема образа и какие образы ее сопровождали. И если при поверхностном чтении смысл переживания передается с точностью до 1/2, то при соблюдении всего сказанного со стороны читателя смысл переживания уясняется с точностью до 0,01.
   Отсюда следует одно печальное для меня заключение: я могу рекомендовать изучить мою «Симфонию» (сначала прочесть, потом рассмотреть структуру, прочесть еще и еще). Но какое право имею я на то, чтобы меня изучали, когда я и сам не знаю, парадокс или не парадокс вся моя «Симфония»? Без внимательного отношения к моим приемам письма «Симфония» покажется скучной, растянутой, написанной ради красочных тонов некоторых отдельных ее сцен.
   В заключение скажу о задаче фабулы, хотя она и тесно связана с техникой письма. В предлагаемой «Симфонии» я хотел изобразить всю гамму той особого рода любви, которую смутно предощущает наша эпоха, как предощущали ее и раньше Платон, Гете, Данте, — священной любви. Если и возможно в будущем новое религиозное сознание, то путь к нему — только через любовь. Я должен оговориться, что не имею ничего общего с современными пророками эротизма, стирающими черту не только между мистикой и психопатологией, не только вносящими в мистику порнографию, но и придающими эзотеризму смутных религиозных переживаний оттенок рекламы и шарлатанства. Должен оговориться, что пока я не вижу достоверных путей реализации этого смутного зова от любви к религии любви. Вот почему мне хотелось изобразить обетованную землю этой любви из метели, золота, неба и ветра. Тема метелей — это смутно зовущий порыв… куда? К жизни или смерти? К безумию или мудрости? И души любящих растворяются в метели.
   Тема метелей возникла у меня давно — еще в 1903 году. Тогда же написаны некоторые (впоследствии переработанные) отрывки. Первые две части в первоначальной редакции были готовы уже в 1904 году (впоследствии я их переработал); тогда же основной лейтмотив метели был мною точно определен. Эти отрывки я и читал некоторым московским и петербургским писателям. Наконец, I часть в законченном виде была готова в июне 1906 года (два года я по многим причинам не мог работать над «Симфонией»); при переписке я включил лишь некоторые сатирические сцены — не более.
   Пишу все это ввиду того, что многие могут меня укорять в перепеве некоторых современных тем. После всего сказанного я отклоняю от себя решительно этот возможный укор.
 
    Автор
    1907 год, Москва

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СНЕЖНАЯ ЛАПА

МЕТЕЛЬ

   Метель выдувала с крыш бледные вихри.
   Прыснули вверх снега и, как лилии, закачались над городом.
   Певучие ленты серебра налетали — пролетали, обволакивали.
   Сталкивались, дробясь снегом.
   И снег рассыпался горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек, танцуя, метался, ложился у ног.
   И мошки гасли.
   Но, брызнувши светом, они опять возносились.
   Снова гигантские лилии, занесясь, закачавшись над городом, облетали с пургою.
   Это была первая зимняя метель.
   На улице казались прохожие бледными, странными, когда сталкивались, хватаясь за шляпы.
   Знакомая тайна в душе пролетала нежданно. Знакомые вопли вдали разрывались призывно. Знакомая тайна душе проплывала нежданно.
   Но бродили все так же, все так же…
   Здесь прохожий мелькнет, там прохожий кивнет своей мягкой шляпой.
   Проходя, столкнется с идущим навстречу.
   Все кружилось пред ним бледным вихрем — снежным вихрем.
   И слово ветра становилось пурговой плотью.
   Мелькали прохожие, конки, пролетки, как тени столкнувшихся диких метелей.
   Единый вставал лик, метельный, желанный, — стенал, улыбался, склонялся.
   Опять. И опять.
   Манил все тою же тайной.
   Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.
   Белый рукав, сочась из забора, неизменно вырастал.
   Лизал стены домов.
   И ускользал.
   Над домами надулись белые паруса.
   С пением над домами летели воздушные корабли.
   Белокрылые летуны уносились сквозь время: на родину, на неизвестную родину.
   Белый мертвец вставал у окна. А за ним вставал у окна белый мертвец.
   Белый мертвец, сочась с кладбища, неизменно стучал под окном. Распускал саван.
   И белый мертвец пролетал…

ГОРОД

   Так. Взошла луна.
   Кто-то, знакомый, протянул сияющий одуванчик. Кто-то, знакомый, все зажег.
   Протянул и зажег.
   Все затянулось пушистыми перьями блеска, и перья, ластясь, почили на стеклах домов.
   Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
   Вечер был вьюжный, бодрый.
   Кто-то, знакомый, сидел в конке. Пунсовый фонарь, отражаясь, дробился в тающем снеге.
   Отражение мчалось на лужах, на рельсах впереди конки; чертило камни пунсовым блеском, дробилось и пропадало.
   Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
   Толпы учащихся, с лекций выбегая, дробились вдоль улиц, бросали в метель свои книжные знания, глупели и оснежались.
   Тучи снегов, над домами взлетая, дробились сотнями зашелестевших страниц, перед носом студента мелькали и рассыпались.
   Кто-то, все тот же, кутила и пьяница, осыпал руки лакея серебряными, ледяными рублями: все проструилось в метель из его кошелька, и метельные деньги блистали у фонарей.
   Тень жулика, неизменно вырастая, протягивала руку, опускала в чужой карман, вынимала и ускользала.
   Кто-то, все тот же, банкир и скряга, подставлял в метель свой мешок: все насыпалось туда метельными рублями, серебром гудящими о крыши, вывески, фонари.
   Проститутка, все так же нападая, тащила к себе то банкира, то пьяницу, раздевалась, одевалась, опять выбегала в метель.
   Кто-то, все тот же, протянул над городом белый сияющий одуванчик: все затянулось пушистыми перьями снежного блеска, зацветающими у фонарей.
   И перья ласково щекотали прохожих под теплым воротником.
   Так.
   Ветер был вьюжный, поющий.
   Белый рукав, неизменно вырастая, припадал к домам, переламывался, удлинялся и ускользал; а за ним поднимался рукав, а за ним поднимался еще, и еще, и еще.
   Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, рассыпались ярыми звездами, алмазили окна, и вот — пролетали.
   И еще. И еще.

ЖЕМЧУГ В АЛОМ

   Невидимый диакон, склонясь над домами, замахнулся взвизгнувшим вейным кадилом, проливая ласку, воздушную, снежную.
   Невидимый хор подпевал: «Радуйся, невеста метелица!»
   Встали белые. Летали и танцевали.
   Но сквозь них щекотали солнечные колосья, да голубые миры, словно опушенные серебряными ресницами, улыбались далеким пространствам.
   Кружево иконостаса трепыхалось в пламеньках восковых свечек.
   Златобархатный сумрак был там, испещренный пятнами лампадок.
   Женщина с огневыми волосами склонялась, и над ней парчевой диакон проливал ласку ладана, ароматно-лазурную.
   И рой мальчиков прозвенел: «Радуйся, невеста неневестная!»
   Так: женщина с огневыми кудрями склонилась: над ней пунсовый огонек лампадки знаменательно засверкал.
   Снежным облаком вуаль занавесила ей лицо.
   Склонилась.
   И вновь поднялась.
   Легкосвистный шелк сладко запел, когда повернула к выходу.
   Вьюжное облачко занавесило блеск лампадки.
   И вновь развеялось.
   И пурпуровый огонек знаменательно засверкал, озаряя образ Богородицы.
   Все кружилось пред ней бледным вихрем — вьюгой, вьюгой.
   Вспоминала: «И Слово стало Плотию».
   Женщина с золотыми волосами искала всю жизнь воплощения — в улыбках, в словах и делах.
   Единый вставал Лик, Желанный, — пред ней улыбался, склонялся.
   Опять. И опять…
   Манил все тою же тайной.
   Пробужденный хаос шумно восставал. Белый столб возлетал.
   И, как призрачный смычок, скользил вдоль телеграфных проводов, как вдоль струн.
   И струны пели: «Наше счастье с нами». Вихряные рога гремели.
   Примелькался снег, уносящийся пухом, пролетающий счастьем, как сон.
   Дни летели.
   Со днями летела она удивленно в пространствах.
   Милого звала, все звала. А теперь вот ее призывал, призывал.
   Вкрадчивой, тигровой улыбкой, из-под кружевной вуали, из-под черных, черных ресниц, из-под, как миндаль, удлиненных очей, в неба бархат темно-синий взоры ее впились удивленно, сластно, томительно.
   Чем жаднее пила призывами небо, тем быстрее летели вьюжные кони над городом, тем настойчивей раздавался все тот же топот, неустанно гремящий над крышами.
   Метель раскидала над городом свои легкие, свистные руки.
   Трубы домов — громкие трубом — дымом трубили, призывом старинным, и грустным, и легким.
   Снежные когти метели то гладили ее, то иглами больно царапали.
   Бархатно-мягкий день, заснеженный белыми пятнами, уплывал над домами.
   Бархатно-мягкий закат, испещренный дымными тучами, потухал над домами.

БАРХАТНАЯ ЛАПА

   Адам Петрович спешил по спешному делу. Мелькали прохожие.
   Знакомые абрисы домов высились неизменно. Говорили о том же, всё о том же…
   Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим навстречу.
   Так кружатся вселенные в вечной смене, все той же смене.
   Знакомые абрисы домов, заборы, и белые стены, и повороты кривых улиц — давно он узнал ваши тайные взывания к нему.
   Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, потухал над домами.
   Роковое горе пеленало его в своих яростных лапах.
   Оно пеленало тигровой багряницей — шкурой, чуть-чуть страшной.
   Точно буря рвала его сердце.
   Милую не знал никогда он. А теперь его призывала метель.
   Вкрадчивой, тигровой улыбкой из-под золотой, как горсть спелых колосьев, бородки улыбался Адам Петрович, из-под темных полей шляпы в неба бархат синий-синий взоры его летели удивленно, призывно, томительно.
   Белые рои кружились над городом.
   Смотрел: белые рои с гуденьем пролетали мимо и облепили влагой ресницы.
   Снег рассыпался горстями бриллиантов.
   Сотнями брызнувших мошек ложился у ног. И мошки гасли.
   Высокая женщина с огневыми волосами из вьюги пошла неровной, вкрадчиво-грустной походкой.
   Ее вид, как небо, был далекий, но близкий.
   Очи — нестерпимо влажные лоскутки лазури, — точно миры, опушенные черными ресницами, из далеких пространств поднялись они испытующе на него.
   Они подавали надежду. Говорили о невозможном. Посылали свою утомленную ласку, сжимавшую сердце. Чем нежнее ластились ее глаза, тем настойчивей, жгучей рвались из рук протянутые пряди ее шлейфа — черно-пепельные с алым отливом.
   Чем безумней он к ней устремлялся, тем призывней, звончей легкосвистные ткани метелей, кружась, рассыпались безвластно.
   Не отгадала она странных мыслей его?
   Почему она смотрит так грустно и почти улыбается ему?
   Утишает грусть и точно все спрашивает о чем-то?
   Вот-вот тихо подходит к нему.
   Не закидала ли метель его снегом?
   Почему город истаял в легкосвистной пляске рассыпчатых призраков?
   Метель утишает грусть и уносит бедное сердце.
   Вот-вот снегом преходит и мир.
   Бедное сердце: преходит мир.
   Лицо его, облак грусти, изорвала душа, заря — душа, заря взволнованно пропылала.
   Душа выпивала старинный напиток — то, чего никто не пьет: в душе взволнованно проплывали пиры — пиры, давно пропылавшие, сладко томили.
   Алое вино, алое, к щекам приливало. Грудь разрывало одно, навек одно.
   Стенающий вздох — облак снега — взвила пурга: снег — снег, бичуя холодом, просребрил.
   Метель запевала старинную старину — то, чего никто не поет, никто не поет.
   Белое сребро, белое, к очам припадало. Грудь озвездилась сребром, парчой.
   Но она безответно промелькнула. Шелест платья пронесся, как лёт засыхающих листьев, как ток, пролетающий в ветре, как ночи и дни.
   Наклонялась. Выпрямлялась. Еще прислушивалась к чему-то.
   Странно обернулась и кивнула ему среди улиц.
   Еще. И еще.
   Но черно-пепельное платье, но лазурь очей, но волос медовое золото гасли, сливаясь оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
   Так мягко горел в языках ярого огня.
   Огонь пеленал тигровой багряницей, чуть-чуть страшной.
   Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, проплывал над домами.
   Вьюга — клубок серебряных ниток — накатилась: ветры стали разматывать.
   И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
   Из-за заборов встал ряд снежный нитей и улетел в небеса.
   Раздавались призывы: «Ввы… Ввы…
   Увввы…»
   Над крышей вздыбился воздушный конь.
   Дико проржал вихряной летун, простучал копытом гулко по железу.
   Прокачалась белая грива, расчесанная ветром.
   Над крышей вздыбился, проржал, простучал.
   Адам Петрович возвращался.
   Огненно-желтое небо раскидало над домами свои бархатные, заревые объятия.
   Он подумал: «Я возвращаюсь. Не возвратится ли и она?»
   Выехал экипаж из-за поворота. Остановился.
   Мягкий, желтый плюш, испещренный серыми кольцами, пеленал ее ноги.
   Во всех окнах, обращенных к закату, махали красными знаменами.
   Это были заревые отсветы вечно-странных дум.
   Неизменных.
   Это была она… нет, не она.
   Над крышей вздыбился воздушный конь.
   Дико взлетел вихряной летун. Прокачался в воздухе.
   И упал, разорванный ветром.
   Вздыбился, взлетел, промчался, проржал.
   На оранжевом платье, точно шкура рыси, сидела зимняя кофточка.
   Шляпа подносом тенила лицо.
   Губы — доли багряного персика — змеились тигровой улыбкой — чуть-чуть страшной.
   Вышла из экипажа. С мечтательным бессердечием взглянула на него.
   Мягкая кошка так бархатной лапой погладит: погладит и оцарапает.
   Заревые отсветы переползали с окна на окно.
   Вот безответно промелькнула.
   Раздался шелест листьев, пролетающих, как пятна, как пятна ночей и дней: шелест шелкового платья.
   Повернулся. Пошел за ней.
   Улицы сплетались в один таинственный лабиринт, и протяжные вопли далеких фабрик (глухое стенанье Минотавра) смущали сердце вещим предчувствием.
   Раздавались призывы: «Выы… Ввыы…
   Уввыы…»
   Из всех труб, обращенных к небу, трубили дымными призывами.
   Это шел бой.
   Это были снеговые знамена вечно белых отрядов — вознесенных.
   Военный, пролетая мимо, распахнул шинель и кричал кому-то, махая фуражкой: «Какова метелька?»
   На минуту блеснула его седина, волнуемая ветром, и он скрылся в снежном водовороте.
   У поворота они встретились.
   Он шел неровной походкой, задумчивый, грустно-тихий.
   Она скользила с заносчивой мягкостью.
   Она спрашивала взором, а он отвечал; она успокаивала, а он молчал.
   Они подняли друг на друга свои очи — голубые миры — и замерли, как бы не замечая друг друга.
   Потом он улыбнулся, а она без улыбки сделала знак рукою, и ей подали экипаж.
   Точно две встречные волны столкнулись в бушующем море старины.
   И вновь разбежались.
   И осталось старинное, вечно-грустное.
   Все то же.
   Небо угасло.
   Бархатно-мягкий закат, испещренный туманными пятнами, потухал над домами.
   Над крышей вздыбился воздушный конь.
   Пролетая в небо, развеял хвост и ржал кому-то, качая гривой.
   На нем сидел метельный всадник — вечно-белый и странный.
   На минуту блеснуло его копие; он скрылся в снежном водовороте.
   Раздалось звенящее трепетанье: это буря рванула номер фонаря.

БУСЫ И БИСЕР

   Пришел в редакцию.
   Ему навстречу выбежал мистический анархист с золотыми волосами, вкрадчиво раздвоенной бородкой.
   Его сюртук, как бутылка зеленый, был необычен.
   Чем нежнее ластился он к гостям, тем настойчивей, пытливей впивались глаза его, синие, с зеленоватым отливом.
   Пурпур уст, и лазурь очей, и золото волос сливались оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
   Напоминал Христа в изображении Корреджио — все тот же образ.
   Здесь шагал он все так же, все так же…
   Все бродил, все говорил. Потрясал золотой, чуть раздвоенной бородкой.
   Вот он безответно любил музыку: слушал прежде Вагнера; глаза зеленью горели, как хризолит.
   Иногда прежде рыдал от вечно-странных, ускользающих дум.
   Неизменных…
   Как во сне… нет, не во сне…
   Теперь он стал бело-бледный, чуть светящийся, просыпающий бусы и бисер, вздыхающий — дерзновенный.
   В глазах не сияла зелень — незабудки.
   Брал голосом гаммы, бархатные, как снега.
   От непрестанных исканий тайны глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба, правых и виноватых негою чуть-чуть грустной влюбляли мягко, ловко, настойчиво.
   В окнах редакции не сверкали снега — хитоны.
   Вьюга, словно Кузмин, брала гаммы, бархатные, как снега.
   От безутомных сверканий закатных «Шабли», будто в ресторане «Вена», из-под кэк-уока пурги, будто белой пены шампанского, страшною негою румян зари влюбляли кого попало, страстно, настойчиво.
   Речами о любви, томно-желтыми бабочками, трепетавшими вокруг уст, — еще издали забрасывал первого встречного мистик-анархист увлеченно, быстро, яро.
   Будил надежду. Говорил о невозможном.