Свистки ветра — гульливые колокольчики — колкими над пихтою вились пчелками, над пихтою вились.
   Взвизгнула укушенная пчелой, сквозная, от старости кружевная, старушка.
   Хлестнула огненной лопастью и над раздавленной колючкой, мертвяная, изогнулась.
   Из-под хрустального тока над миллионами брызг опрокинулся старый полковник, как старинная старина над безысходным исходом.
   Из-под лебединого зева хрустальный фейерверк, плача золотым водометом, низвергался на мрамор.
   Из-под застывшей жизни старый Светозаров, как большой горюн, руки любви протянул.
   Из-под складок времен любви его выплыл лик, ее лик: как из облака солнце. Манил и звал.
   Манил и звал.
   Из-под хрустального кружева брызг в водопад из ветра и солнца он бросался ловить ее взгляды, улыбки.
   Видел — в сверкающих струнах солнца в вышине понеслись перистые клоки бледноозаренными лилеями: в вышине ее руки неслись, ее.
   Так: она играла на солнечной арфе.
   Так: неслась мимо ее, мимо, струнная песнь.
   И старушка скорбно поникла там вдали, точно плакались багряные перья ее капота, отмахиваясь от будущего.
   Так: кидался Светозаров в водопад солнца, упадавший с неба скалы голубой:
   «Слышу, слышу. Это ты кому-то сулишь воскресение, потому что ты любишь кого-то.
   Довольно, — потому что скоро ваш смех облетит, пролетит.
   Пора, — потому что солнце сядет: потому что оно сядет, когда иссякнет любовь».
   Там, чуя, старушка в страхе зажмурила очи — и солнце ей взор пронзило иглами: в глазах ее танцевали нежные, павлиньи перья.
   Руки его, ненюфары его, протянулись коварно вперед, коварно блеснув бриллиантовым перстнем, как бы коварно грозя сопернику.
   Груды столетий низвергались хитоном с его плеч — груды лет, отемненных разгулом, — и он своим тряхнул копьем.
   Струевая ткань перламутра оковала его руку: он не мог разбить перламутр фонтанного смеха.
   Тысячи серебринок взметнулись над полулысиной как бы в ужасе, будто взвеянная в воздух, взбитая ветром водичка.
   На него изогнутой шеей точно кинулся мраморный лебедь и обдал студеным треском секучих хрусталей.
   У полковника ширились очи, двумя властными изумрудами сверкнули, когда ужалил копьем белокрылого он лебедя.
   Каменный лебедь, с золотой колонной трубивший из зева струю, он также жаловался на время:
   «Не тебе жена, не тебе, не времени.
   Не тебе жена, не тебе, а мне жена: мне солнце.
   Не тебе, а мне».
   Вытянул шею, кричал — и кричал:
   «Это я ей жизнь — крылатый ангел. Это я ей неизменно.
   Это я — призывающий от времени.
   Я, я: это — я».
   Так: лучами солнце звякнуло в вышине, как легли на них — на них, на лучи, облачные руки ее бледно в лазури истекающими лилеями.
   Так: на бирюзовой порфире неба прыснули золотые шелка волос.
   Так.
   И она крикнула: «Ты, лебедь, ты, — белый, ты: лети ко мне, из снега сотканный.
   На моей ты бирюзе хлещи поднебесным пером.
   Крылатый, крылатый!
   Ты пой, улетая!»
   И Светозаров потрясал копьем, восклицал:
   «Страсть — ударное горе: седая страсть — обманщица, смерть.
   Лавинный рев, прогрохотавший пустотой».
   Белый старик прозиял в зелени, испещренный золотыми пятнами, точно тело бросили на него золотое, — золотого воздушного гепарда.
   До пояса струйная борода и синью секущие взоры бросались в кусты из-под соломенной шляпы, когда он к бассейну шел в своем летнем сюртуке.
   Это был знаменитый мистик; прощался с пространством: ведь хотел кануть в затворе.
   Золотой ярый гепард, возникавший из пятен эфира, полагал ему на грудь свои воздушные лапы, и они, будто ветер, терзали сюртук старика.
   Но старик раздвигал свисающие кусты, и воздушно-золотой гепард разрывался тенью и светом.
   Вот, как серебряная ткань, борода его провеяла, как белый прах, летящий с дорожки.
   На нем сеточка золотая сквозь липы плясала, солнечная.
   Пора, скоро солнце все охватит и станет жарко.
   Его встретили дети криком: «Здравствуй, здравствуй. Это ты там вскочил белым песочком у входа в сад, потому что там от ветра пляшет песочек».
   Сказал им, шутя: «Да, да».
   Скоро упорхнули дети в бледно-розовом — в кисейно-розовом.
   Вот, как лилии, из газа выросли ручки и на них села бабочка, анютин глазок.
   Вот, как мудрая смерть, влекся уставший мистик к полковнику Светозарову, бормоча:
   «Пора, — пора сдернуть покровы двусмысленности. Налететь ветром: обличить смертною тайной.
   Пора — потому что иначе будет поздно».
   Из-под клокочущих, пляшущих слез, из-под жалобой изрыдавшейся ткани водной они сквозили бледно-протянутыми силуэтами.
   Громадный гигант, как охрусталенная статуя, в глубоком безмолвии взвил свое засверкавшее копие, а рука его судорожно взлетела к лицу, и из закрывшей лицо ладони высилась зубчатая серебряная корона его седины, да выдавался вздернутый нос и сверкавшие зубы широко раскрытого рта.
   Так он стоял, как хрустальный король; и в бассейне он же плясал, зубьями короны взрезая водную синь.
   Из-под струй упорно костенел надменный пришелец, и борода его теперь заклокотала пенным водопадом в бассейн.
   Глаза его, бесстрастно воздетые над серебряным гением, холодно измеряли с ног до головы: будто спокойная смерть, искони побеждающая безысконное, измеряла время. Их туманные очертания точно плясали под вскипевшим слезным потоком.
   Но это только казалось.
   Из-под кружева времен, как из-под кружева воды, они говорили неизвестно о чем, как конец с бесконечностью, как безвременье с временем.
   Вот бледно-изваянный гигант, как мраморный рокоборец, укрывая на груди пришельца безбородое лицо, схватил его руками, стараясь оборвать в клокочущее время бассейна.
   Но это только казалось.
   Светозаров упал на мрамор бассейна, окунул лицо свое в струи, проливая перлы слез и обливаясь перлами, а старый мистик, костенея бесстрастно, воздел свои очи в небеса.
   Но казалось, что он пролился бородою в бассейн, изошел белой пеной каскада, потому что полковник был один.
   Тогда красная сутулая горка разорвала зеленую завесу кустов, и под красной горбатой спиной, как под вершинкой, качалось морщинистое лицо в ореоле лионских кружев.
   Она метала в полковника очковые глаза, и со стекол брызнули в него тысячи солнечных игол.
   Светозаров ей говорил: «Опять волнуетесь, матушка. Ничего — это прощался со мной известный мистик, покидающий наши края, чтобы уехать в монастырь».
   Как большой одуванчик, взлетевший над старушкой, колко-бритым лицом он прижался к руке матери, снежным фонтаном волос над носом ее провеял, словно туманный лик безбородого гения времени в ореоле серебряных листьев.
   Из-под смеженных ресниц головы, упавшей на мраморные перила, уставились слезой овлажненные изумруды, и из бассейна он же лукавым страхом себе подмигивал.
   Его белый халат пролился на бассейн мраморными складками, и весь он казался статуйным гением, изваянным у бассейна.
   На бледно-мраморном очертании изломанный сук пурпуровых роз качался и пылал яркими пятнами.
   Так сидел изваянный гений, испещренный пятнами крови, хрустальным очертанием. Из бассейна, где словно канул строгий пришелец, взревел кто-то пенный, и его струистая борода развевалась в небо водяным дымом.
   У его ног плясала яркая сеть солнца, как большой золотой леопард.
   Воздушный леопард кидался лапами на грудь венчанному гению, но он не повертывал головы к золотому зверю, замурлыкавшему ветром.
   Гремите, гремите, хрустали водяные, гремите, всё гремите громче — хрустальным зонтом заплясавшие хрустали!

ЗАЦВЕТАЮЩИЙ ВЕТР

   Над многоствольной рощей встал сноп благоносных светов и улетел в бирюзу.
   Пал на березки: лег под березками в одну лучистую сеть.
   Березки качнулись: и все пропало.
   Ты, березка, — зеленая солнечная сеть.
   Бросила в ветер вершину: солнце попалось.
   И золотые рыбки запрыгали у корней.
   Ты, солнце, — клубок парчовых ниток.
   Встало: стали разматывать — и парчовая желтизна сквозной паутиной опутала луга и леса.
   «Здравствуй, здравствуй.
   Это я прилетел вздохнуть о воскресении, потому что все воскреснем, потому что все увидимся там».
   Открыла глаза.
   В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным, узорным пятном.
   Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться.
   Это шумели деревья.
   Это был день большого ветра.
   И сиреневые кусты, охваченные ветром, утишали грусть и точно всё спрашивали о чем-то.
   И она, охваченная ветром, раздвигала кусты и точно рвалась куда-то.
   И сиреневые кусты, охваченные ветром, отмахивались от невидимых объятий и поцелуев.
   Ходила в саду, усмиренная — неподвижная.
   Она ходила в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
   Замирала, осыпанная солнечными колосьями — звонко певшими струнами.
   Обрывала, осыпанная цветами, солнечные колосья — звонко певшие струны.
   Замирала, осыпанная оборванными звуками, — солнцем и воспоминаниями.
   Бирюзовым шлейфом, озеру подобным, точно рвалась из времени, и руками точно отмахивалась от дней.
   Довольно.
   Скоро он заблестит — прилетит.
   Губы ее пирно-сладкие засохли, шептали призывно, как ветерок.
   Пора — потому что он прилетит, и в нем угаснет время.
   Пора — потому что воздух сквозной, как арфа с натянутыми золотыми струнами.
   Пора — потому что он проведет руками по солнечным струнам и споет ей свою лебединую песнь.
   Нежданно пух, точно снег, у ее ног мелькал, взлетал.
   К нему она тянулась, к нему.
   Потому что он скажет ей слово, и совьется золотое время.
   Так шумели деревья.
   Такой был день большого ветра.
   Так блаженно взмывалась взором в пространство, где тающее облако точно отмахивалось от пролетов медового ветра, удивленно лепивших его, и точно дышало пухом в бирюзу.
   Там кто-то милый, милый звал ее, как и в детские годы, куда-то:
   «Здравствуй, здравствуй.
   Это над тобой я вздохну о воскресении, потому что все воскреснем и увидимся там».
   И его она удивленно точно спрашивала о чем-то.
   Солнце!..
   Везде оно, солнце. Золотое солнце. Милое солнце. Солнце-кольцо.
   Солнце!
   Скорей струны света протяни, златовейные струны, солнце, везде натяни!
   Вот парчовой желтизной, как сквозной паутиной, коснись, как фатой, пролети над морем деревьев.
   Золотой фазан, коснись своими червонными перьями!
   Напои светом утренним!
   Скоро солнце иссякнет и опустится на запад.
   Так, сгорая, прейдет образ мира сего.
   И надвинется незакатное, бессрочное. Скажет:
   «Пора и мне в этот старый мир».
   Солнце, солнце, это ты сетью качнешься под березками, потому что ты утонешь и отсветы пролетят.
   Это твои золотые рыбки из березовой сети, блистая, прольются в океан.
   Адам Петрович гулял, задумчивый, легколетный от восторга, как птица.
   Бирюзовое озеро, словно порфира царевны, словно легкосафирный сон о ней, волновалось у ног, то чернея, то золотея.
   И на нем бежали белопенные гребни.
   Точно на волны бросили серебряного лебедя с распластанными крыльями, и вот он плыл к горизонту.
   За ним тянулась цепочка из серебра.
   Стрекозы неслись… Хрустальные крылья тонули в небе.
   В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
   А она бродила в пространствах, то белея, то вспыхивая о нем.
   И на бирюзовом, как озеро, платье серебряный лебедь — поясное зеркальце, привязанное к цепи, — казалось, плавал, когда она играла цепочкой, точно отмахиваясь от объятий и поцелуев.
   И сквозные пуговицы, точно стрекозиные крылья, блистали хрусталем.
   И он шептал: «Пора мне узнать ее.
   Пора сдернуть покровы, взглянуть в лицо.
   Сказать о Слове.
   Наша жизнь — пролетающее облако.
   Вот, как белый лебедь, несется, несется.
   Она, как и я, теперь видит лебедь — облако, потому что над нами оно взошло в неизменное.
   Оно плывет: плывет и поет».
   Так, истаяв, прейдет образ мира сего… на родине… на неизвестной родине.
   Ты, облако, сквозной клубок пушинок.
   Взошло: ветры стали развеивать, и пухом оно задышало в бирюзу.
   Ты, облако, большой сквозной одуванчик.
   Взошло: ветры стали развеивать, и оно протянулось фатою снежинок.
   Но встал ток большого ветра, большого медовича, и очистил от пуха небеса.
   Пал на одуванчик и обвеял: и погнал прочь по лугу бледно-свеянные шапочки.
   И шумели деревья.
   И был день большого ветра.
   И сторукие кусты, охваченные ветром, глухо волновались, и кто-то над самым ухом его ласково приговаривал:
   «Здравствуй, здравствуй!
   Это я прилетела шептать о воскресении, потому что все воскреснем — милый, мой милый — и увидимся там».
   Обернулся.
   Трепетала юная березка, да тонконогий комар, глупо заплясав, над ним из блеска упал и звенел ему на ухо.
   И она шептала:
   «Воскреснем, мы воскреснем…»
   И ветер гнал новое облако, такое же белое, как и истаявшее.
   В сверкающих струнах солнца рвались ее руки и ложились на струны причудливыми лилиями.
   Сверкающим бриллиантом терзала струны голубая арфистка и клонилась к арфе, точно пуская на волю воздушных, звучных птиц.
   Это она играла на солнечной арфе.
   Это неслась к нему ее струнная песнь.
   И там, в пространствах, молчал он, охваченный звуками, не отмахиваясь от звучных плесканий невидимых райских птиц, слетевших к нему и рожденных воздухом.
   «Слышу, слышу.
   Это ты мне поешь о будущем воскресении, потому что и ты воскреснешь: мы увидимся там».
   Замирал. Солнце взор пронзило иглами: в глазах танцевали нежные, павлиньи перья.
   Это были перья воздушных птиц, потому что он открывал глаза, и все пропадало.
   Голосами, воздуху подобными, райские птицы звали его на вечный пир.
   Невольно, быстро одуванчик с муравы сняла, в воздух сквозную головку улыбчиво вознесла — бледную шапочку сдунула.
   Плеснула воздушная шапочка пухом нежным, как вздох.
   Она сказала: «Милый, как и всё, пусть летит к тебе пух…
   Пора — потому что если душа небом, как пухом, не просквозит, солнце в тело не возжжется.
   Пора — потому что если не все отдать, все угаснет.
   Пора — потому что мы любим друг друга».
   Торопливо шла, охваченная цветоплясом, отмахиваясь от бабочек.
   Невольно, безвластно склонилась у водометной струи. Фонтан шептал, блистал:
   «Пора — потому что если не все отдать, все прейдет, все угаснет.
   Потому что солнце сядет, вода упадет скатным жемчугом и отцветут на струях хрустали золотые.
   Пора — потому что любовь пройдет и угаснет жизнь.
   Потому что и любовь упадет в светобойную темень».
   Ветер свеял на него бледные шапочки одуванчиков.
   Медович, точно поцелуями, снежинкой-пушинкой его щек коснулся.
   Шапочки то плескались в воздухе, то садились кружевом на него.
   А по озеру бежали золотые кольца: точно на бирюзу воздушная, летняя царевна бросила шелка свои, волоса свои — змеи света, — и вот змеи света ослепительно свивались в разбитом зеркале пляшущих вод.
   Стрекозиные крылья тонули в воде.
   Лебедь понесся, лебедь вскрикнул.
   Вышел на сушу, белый, крылатый. Крикнул:
   «Пора и мне».
   Вытянул шею, и кричал, и кричал:
   «Я это — жизнь, улетающая птица, милая, милая.
   Я это — птица — поднимусь тонуть в воздухе».
   Лебедь глядел на него неизменным.
   Ему казалось, что перед ним образ мира, отлетающий на родину.
   Ветер взвеял шелка ее, медовые, точно струи ананасного сока.
   Руки ее словно ловили воздух, плавая, то белея, то зацветая светом.
   И на платье танцевали волос ее кольца.
   Точно на озеро солнце бросило лучи свои — змеи, — и они сверкали хрусталем.
   Лебедем — поясным зеркальцем — взмахнула, зеркальце цепью звякнуло.
   Сверкнуло в воздухе птицей, светом.
   Она крикнула: «Пора и мне любить». Она оборвала две золотых солнечных струны и ими сверкала по воздуху.
   Вытянула шею, взмахнула руками, сжавшими струны, и точно по воздуху пролетели блестки.
   Вытянула шею, всплеснула руками, рассыпала золото волос и пела, и пела:
   «Зацелую тебя, милый, сладко-алыми устами моими.
   Люби меня, милый, — я тебе жизнь, улетающая птица.
   Птицу лови, а то — улетит.
   Я — в неизменном, я для тебя все та же, все та же, — милый, мой милый».
   Ей казалось, что несет их образ мира сего на родину — на родину.
   Над березками стоял сноп благоносных светов. Улетел в небеса.
   Лег под деревьями светозарными, текучими зайчиками.
   Но деревья качнулись. Яблочки побежали.
   Все пропало.
   Солнце, клубок парчовых ниток, в небе стояло: его устали разматывать.
   Но парчовая желтизна сквозной паутиной еще пеленала березки.
   Увидел нежданно.
   Скоком на него кто-то летел, блестел.
   Вот белый арабский конь, как птица, понесся над морем колосьев.
   И опрокинутая на ниве тень вместе с конем плыла неизменная.
   Он подумал:
   «Это не она на коне несется в час, когда угасает солнце».
   Так, качаясь на спине у коня, будто она мчалась в полях образом мира.
   Будто опять понеслась — надвигалась безумным видением.
   Подумал горько: «Здравствуй, здравствуй.
   Опять не ты пролетаешь дразнить воскресением, потому что ты знаешь, что это невозможно».
   Искрометная, как сафирная молнья, амазонка рвалась прочь от коня и ложилась на молочной конской спине лазурным пятном.
   Слышался конский скок, который давно начался и не мог кончиться.
   Это точно она мчалась мимо усадьбы, где он гостил.
   Это была не она… нет, она.
   Синие глаза его охваченную скачкой спросили о чем-то, но пронеслась она, точно отмахиваясь хлыстом от его взоров.
   Скоро она пролетела. Темнело…
   Пряди шлейфа прошептали невнятно, словно лёт воздыхающих листьев.
   Темнело — и угасло старое солнце.
   И домой повернул, вздохнул.
   Голосом, ветру подобным, призывно кликал подругу:
   «Пора, потому что когда все пролетит, то угаснет время».
   Ты, солнце, — клубок парчовых ниток: село, стали сматывать.
   И желтоносная пыль — лучей цветень — метнулась с березок и опылила облака.
   Над миром стоял стон благоносных светов. Но он истаял.
   Березки метнулись. Цветень угасла.

ВОЗДУШНЫЙ НАБЕГ

   Ландо остановилось.
   Негры в красных ливреях словно ниспали с запяток, отворяя дверце: негры-моськи с оттопыренными, как лист пиона, алыми губами, то склоняясь, то сияя яркими позументами.
   И из ландо белая встала статная статуя, метнув искряное насекомое сребром.
   Ниспали, склоняясь, сияя, — негры: встала, метнув искру сребром.
   Точно гения, окропленного седыми перьями блеска, одели в китель, стекающий дорожкой искряных насекомых — эксельбантами, — и вот он снял свою фуражку.
   Морды коней, ясные отблеском золота, гордо гнулись, когда натянул кучер вожжи.
   И полковника Светозарова вели из кареты красные рукава, окружали губастые морды.
   Отворились двери. Встретил дворецкий и согнул голову: баки о грудь разбились шумными, пенистыми сединами.
   И повел. И повел.
   Свели — отворились двери. Дворецкий встретил пенистыми сединами. И повел. И повел.
   Когда ускользал дворецкий, положив карточку на поднос, Светозаров оправил молодецкую грудь, где все сияло блеском резных орденов и медалей.
   Когда ускользал дворецкий, мраморный профиль гордо вырос среди комнатных пальм.
   Когда из волн муаровых драпри выплывал хозяин, струистые завесы дверей, как зеленые колосья, заколебались, и косые лучи солнца, дробимые колосом, побежали на белом пиджаке толстого, как дельфин, пловца, звякнувшего тяжелыми брелоками.
   Странно повис и плавал гортанный голос в волнах комнатного безмолвия. Странно качнулась морда дельфина из волн муарового моря. Странно пухлые плавники трепыхались и бились на чесучовом жилете.
   Раздался, качнулся, и бились — странно, странно: качнулся, и бились странно.
   Странная, странная странно качнулась головка чешуйчатым гребнем, уйдя в подбородочный жир.
   Униженно схватился дельфин плавником за протянутую руку полковника. Униженно протрепетал чесучовой своей чешуей и чесучовыми панталонами. Униженно встречал миллионера инженер Светлов.
   Всхлипнули губы насмешкой у гостя — пены шипом, укрытым в сахарной улыбке. Был он — подводный грот с ноздреватым лицом, с сталактитами, когда всхлипнул шпорами. Дрогнули ноздри, дрогнуло, как хрусталь ледное, лицо, когда исчертил он дверь, ведущую в будуар, изумрудами глаз, проходя в кабинет.
   Дрогнула портьера в будуаре, и оттуда выглянуло лицо юной русалки. Дрогнула юная русалка, проходя мимо затворенной двери кабинета.
   Один схватился за руку, протрепетал, встречал; всхлипнул, изумрудами глаз зачертил другой. И дрогнула третья, дрогнула.
   Когда белый толстый дельфин волновался, и возмущенный сюртук сквозными шуршащими чешуями точно рвался от сего, то свеиваясь шелком, то развеиваясь, и вдоль малахитовой доски стола бежал на полковника одутловатый лик инженера, припавшего грудью к столу, и, точно умоляя, приподнялись пальцы его, испещренные огнями бриллиантов, — тогда лицо Светозарова — месяц, наполненный денежным блеском серебра, — гордо опрокинулось на спинку резного стула и пролились белые пряди его волос, волнуемые ветром; тогда слова инженера налетали на полковника, пролетали мимо его ушей.
   Точно ветер, разбивались о мраморное изваяние.
   А там, в саду, она гуляла.
   Колкая пчелка впилась в ее пальчик-лепесток.
   Медоносную пчелку с криком от лилейного отрывала пальца.
   Заползет еще под воротник прожужжать о невозвратном.
   К милому в воздух, к милому с мольбой свои руки бросала, руки ему простирала, у него помощи просила, ужаленная предчувствием. Ручки простирала, от пальца пчелку отрывала — гуляла, вздыхала.
   А когда Светлов перестал говорить, перед ним вырос мраморный гигант с широко раздувшимися ноздрями. Когда он поднялся, положил руку на грудь, там все сияло беззащитно сквозными орденами, точно блестками разорванных тучек на месячной груди.
   Когда Светлов подошел к нему, зеленоватые пальмы, под открытым окном, просочившиеся светом, испуганно заметались, залепетали, и косые лучи солнечных огней плясали на них, точно воздушная стая пятнистых гепардов.
   Полковник говорил: «Угнетены вы долгами, шатаются ваши дела, и вы то приподымаетесь, то падаете.
   И вдоль вашего прошлого бегут теневые пятна, производя волнение в инженерном мире. Точно: я бросил в ваше предприятие мое золото, а вы прогорели — и вот я могу вас погубить.
   Мое участие в вашем деле будет и впредь продолжаться. Я вам доставлю казенный подряд, и ваша пошатнувшаяся репутация опрокинется в забвение.
   Но вы, ваша жена в руках у меня — и довольно об этом, довольно. В руках у меня: вам больно, мне от радости довольно, и вольно об этом, довольно».
   Когда убежало солнце за тучу, воздушные звери улетели в окно.
   Когда убежало солнце, на груди у полковника перестали сверкать резные ордена и медали.
   Когда они повернулись к двери, изумрудные струи ее сквозного платья, точно зеленые колосья, бросились в дверь, и косые взоры ее, дробимые улыбкой, обратились к полковнику.
   Золотые лопасти кружев плескались с ее открытой груди, точно колонны жидкого золота на зеленой, струйной русалке.
   К милому в окно свои яркие взоры бросала, душу ему отдавала, его призывала.
   А там, в пространствах, Адам Петрович вздохнул, вздрогнул.
   Ах, ветер — стонущий рог — о чем ты в уши стенаешь?
   Ветряный глас: смотри — буря в небе рвет струны солнца. Рвет и голосит.
   Скажи, о скажи, как ей помочь, скажи ей: «Господь с тобою».
   Иди же, иди — рог вихряной на бой призывает: рвет и голосит — стенает.
   Из-под сквозной хрустальной седины полулысина Светозарова к ее атласной руке склонилась туманным, набегающим, как оболок, временем.
   Изумрудный, ниспадающий ее хитон, испещренный золотыми рыбками, казалось, струил шлейфом зеленую воду.
   Предложил руку и повел вниз с террасы, и казался мраморным императором, увенчанным серебряной, лавровой стариной.
   Порывы цветов бросались на него в ветре, и эти красные шапки от нее отстранял он рукой, сверкающей перстнем, будто король старины.
   Ты лети, белый конь, как из снега сотканный! проголоси, всадник, гибким хлыстом по конской спине!
   Храбрый, храбрый, взрезай пространство, уносясь на бой!
   И он вскакивает на коня: вскакивает и улетает.
   Поспешай, конь-птица!
   Светлов — крикливый толстяк, ревом хохота, как смешная птица, как петух, замахал над полковником руками. Каштановый гребень метнул, лапой звякнул в ладонь Светозарова.
   И разразился пыльно-пенным потоком слов.
   Вскипела, кипела сребро-белая полулысина Светозарова: когда он взором перелетным запенил ей даль шипучим кружевом белогромных облак, — вскипела старина, кипела седина.
   Сказал ей, целуя руку: «Возноситесь над нами, как легкая птица».
   Под руку ее взял: как нежить, безвластная, шла в порфире она легкоизумрудной, с плеч свеянной кружевом пролетающих листьев, в далях тающих.
   Тысячи светленьких игол прыснули с ее стрекозиного стекляруса, но казалось, что это не блестки: тысячи это ос ползали на ней и жалили ее, ползая, током.
   Наклонил над ней пирно-сладкие уста полковник, истомно-громное наклонил он лицо: как большой одуванчик, бесполезно изумрудом шелков ее просквозивший, седина его коснулась ее легковонных кудрей. Снежной, колкой шпорой, невзначай, коснулся ее ножки.