и если глухою грозою он взволнованно косился на фокусника — рокочущей, как рокот метелей, грозой, — если атласным, шушукнувшим платком, отрясавшим моль, бросался на старика, — как миротворная лилия ее рука,
   качаясь,
   то протягивалась между ними, то жалобно закрывала ей воздохнувшее лицо;
   как снежная птица,
   качаясь,
   то в окна глядела метель, то улетала в просторы.
   Кружевным платком отгоняла моль; кружевные рои роились у фонарей.
   Белый бархат снегов то мягко хрустел в окна, то расцветал горстями брызнувшей моли, и если была она, его душа, в белом бархате кресел взволнованная заря, если зарей она, зарей клонилась к камину, — раскаленные уголья камина бросали, как солнце, ее, будто луч, на белый бархат снегов.
   Усмехнулся полковник, сединой вздыбивший над ними, — в эксельбантах,
   отгоравших и зацветавших.
   Вот от страсти его ледяные грозно о палец ломались пальцы, — и точно местью зазвякали шпоры: прилично он задавил на тусклом лице улыбку и пошел в глубь комнатной анфилады, как тайный мститель, старый мститель, заглянувший мститель в зимние окна: там метельный иерей, конем иерей вздыбившийся над домами — в бриллиантах,
   отгоравших… и зацветавших;
   там льдяные его руки, грозно руки копьем потрясали.
   Бриллианты в окнах плачем рассыпались, плачем вскипали и вновь рассыпались.
   В окна грозился лес копий, остриями пролетавший, в стекла градом лес копий стучавший, — в стеклах сверкавший.
   Лебедь в окне расплескался белой прелестью, улетел, и в окне теперь крикливо пролетали лебеди стаями — стаями, далеко улетавшими, секли пурговыми теперь перьями, секли перьями.
   Адам Петрович ей улыбнулся старинной прелестью, и в душе ее взволнованной пропылали пиры — пирами, давно пропылавшими,
   грудь разрывало одно, навек одно.
   Чем настойчивей, мягче подвигался он к своей милой, чем нежнее руками ее рук он касался, тем бархатней к сердцу приливало счастье,
   тем стыдливей, кокетливее, невозможней, тревожней она от его отступала протянутых рук.
   Чем жарче сгорали златистые уголья, чем больше на них проливался сумрак, тем белые кресла означились явственней в темени лебедями, распростершими крыльями, тем быстрее неслись, любящие на крылах неслись лебединых.
   Он говорил:
   «Уходил я от вас в раздолья и шири, но и там посещали меня закатом, посещали меня.
   Точно пятнистая кошка там проползала вкрадчиво-мягко.
   Призывала меня кошка к новой жизни, мне вздохнула кошка о невозможном, вздохнула все о том же кошка».
   Призывала метель их к жизни, им вздохнула вздохом снежным, ветер метель взвил.
   Он говорил:
   «Чем бурнее била струя ветра полей, тем настойчивей я, властнее я к вам вернулся». (Белый лебедь опять взметнулся.)
   «Я к вам вернулся, к вам, за вами, для вас». (Белый лебедь рассыпал алмаз.)
   «Нам открыты святые восторги, вечные восторги, яркие, потому что всякая любовь ко Христу, как на крыльях, уносит». (На спине лебединой сидели, глядели, как лебедь уносит.)
   «Я люблю: грудь теснит благовестие: пойдем в леса, пойдем в поля, и никто не удержит.
   Мы воздвигнем в полях и лесах келью всеобщего счастья». (Лебедь пел: «Летим в леса, летим в поля — туда вас уносит». Лебедь летел и пел — лебедь вознесения.)
   Охватил ее стан и просил: «Вам дано: о, дерзните, желанная». (Все неслась сквозь метельный туман лебединая песня, странная.)
   Он шепнул.
   (Лебедь плеснул крылом.)
   «О, во всем Христос, о, во всем, Неизменный, все Тот же. Он меж нами в старинной лазури, в белизне вечно грустной, все в том же пурпуре». (В снеговой белизне лебединые бури.)
   Уронила руку к нему на плечо: «Ну чего вы, голубчик, ну о чем вы, голубчик?»
   «Это все только снится, все снится, вам снится. Это вы наяву, это вы наяву, это вы наяву?»
   «Нет, во сне, вы во сне: да, во сне».
   Точно море желтеньких лютиков, над его челом — белым облаком — кудри лучами взлетели.
   (Во столбе ледяном лебединую песню запели.
   Метель лебедей проносила.)
   Она говорила:
   «Знакомые лица приходили неизменно, говорили о том же, а я укрывалась от вас в монастырь, где ждут странника просветленными ликами». (Ночь цвела лебедиными, оснеженными криками.)
   «Он встал предо мною усмиренный, прекрасный».
   «Вы дрожите. Отчего вздымается ваша грудь? Отчего у вас солнечный шелк кудрей вокруг сквозного вашего, жемчужного лица?» (Вновь сквозные жемчужные лебеди понеслись в серебре — без конца, без конца.)
   «Вы зовете, зовете».
   «Странник, как лебедь, зовом вставал». (Лебедь крылом перловым опять застучал.)
   «Странник лучом мне сверкал, как сверкала метель снежной пеной».
   «Это вы зов метели? Нет, не вы».
   «Нет».
   (Лебеди пролетели — лебедей нет.)
   Звук ее голоса запевал, будто лёт снежной пены; обернулась, удивленно взглянула, испуганно: зеленый мундир и сквозное, бритое лицо, прозрачное, в ореоле серебряных листьев тряслось, чуть качаясь, в беззвучном хохоте — нет, нет:
   на высоком зеленом столе закачалась лампа в сквозном белом абажуре.
   Из-под решеток камина желто-серый гепард в черных кольцах остывал угольным бархатом.
   Рука ее безвластно упала вдоль колен: взор тоскливо вперила в желтые угли хрустевшего жаром камина, испещренные налетом золы, точно серыми пятнами.
   Слышала, как прорыдал там рояль. Что-то хотела прибавить. Забыла.
   Ничего не прибавила.
   Из открытых дверей, как из пастей лабиринта, как из заколдованной дали, их покрыли сетью аккордов, и они поникли в сетях.
   Там вихряной сединой, как некий священнослужитель — в эксельбантах,
   то зацветавших, то отгоравших, —
   Светозаров грозно вздыбился руками над роялем; снеговой дым яро клубился в окна: там некий иерей — в бриллиантах,
   в стекло сверкавших, в стекло стрекотавших, — воздушно вздыбился конем над домами; снеговой дым яро клубился в окна, и руки полковника то поднимались, то падали.
   То нажимал рояль, а то потрясал рояль, и будто копье ледяное стучало по клавишам.
   И копье ледяное стучало в окне: кто-то метелью вскипал и в стекла швырял град бриллиантов.
   Стаи брызнувших копий щелкали в окна.
   Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и вкрадчивый, вкрадчивый голос:
   «Уста-а ма-а-и-и ма-а-лч-а-ат… В т-а-а-ске-е не-е-мо-ой и-и-
   жгу-у-у-чей я не-е м-а-а-гу-у… мне-е бо-о-о— мне бо-о-
   о-о-о-о-
   о-о-о-льна га-а-во-рить».
   В душе Адама Петровича пропылала тайна — горькая, затомила.
   В душе ее пропылала тайна и затомила.
   В окне грозная завывала буря, снежная буря заголосила.
   Громко хрустнули пальцы его заломленных рук, когда опустил их.
   Еще. И еще.
   Ярко брызнула цветок огневой на него из заломленных рук, когда подошла к нему.
   Изогнулась призывным изгибом. Его уста застыли скорбным изгибом.
   Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и голос:
   «Рааа-
   скаа-жет пуу-сть тее-бее аа-коорд маа-иих саа-звуу-чий
   Каа-
   аа-ак хоо-чиится мне вее-риить ии люю-биить».
   Груда червонцев пылала там, испещренная серыми пятнами, как золотой, сонный леопард.
   Так тихо опускали глаза, так легко горели в яростном пламени страсти, — точно распинала их крестная тайна, точно рвались с кипарисного древа, точно гортань пересохла от жажды, точно завеса срывалась с храма, точно мертвецы поднимались из гроба, точно глядели им, точно глядели им в души свинцовые их, тупые зраки — так тихо опускали глаза, так яростно сгорали в страстном бархате.
   «Дай счастья, дай».
   Томно губы ее зазмеились страшной улыбкой, пламенной до боли:
   «Милый, вечно желанный, мой милый — дай счастья, дай».
   Хохотали из дали клавиши рояля, точно в пропасть срывались камни, точно кричал умиравший от страсти, точно мяукала, точно мяукала страстная кошка.
   «Милый, вечно желанный, мой милый — дай счастья, дай».
   Руками в стрекотавших браслетах, цветущих золотом у его глаз, томительно охватила его голову, быстро, властно, настойчиво, и щеки ее озарились розовым бархатом.
   Устами, опушенными золотом, цветком нарцисса, белевшим в муаровых отворотах сюртука, прижался — и руками в стрекотавших браслетах томительно охватила его, быстро, властно, настойчиво, лишь щеки его озарились страстным бархатом.
   И пурпурный визг алого шелка, как визг багряницы, терзаемой объятьем, и в руках его жарко тающий стан, смеженные глаза, щекочущие ресницами, слились в одну смутную, неизъяснимую грусть.
   И холодный визг хохочущих клавишей, как визг заплясавших метелей, и холодный гром, пролитый в замирающий шепот, и колко пляшущие форто дисканта звучали из глубины лабиринта, как прелестная, колдовская грусть.
   Он ей шепнул:
   «Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
   В белизне и лазури Иисусовой вихрем кощунственным протекают пурпуры — пурпуры Содома и Гоморры. Ангельски, ангельски — в душу глядятся одним — навек одним».
   Она его увлекла на диван.
   Когда очи смежила, пурпурные губы их, доли взрезанных персиков, жадно терзали друг друга, томительно… до боли; безвластно раскинулись ее знойные руки, и платье проструилось на пол огневым, измятым лепестком.
   Когда очи смежила, крики рояля — крики убиваемых птиц, — больно впивались им в уши, томительно.
   Когда, вырвавшись от нее, лицо закрыл он стыдливо руками, ее нога свесилась на ковер и пролетела свистом ткань, выше колена открыв черную, шелковую, змеей протянутую ногу на желтом плюше дивана.
   Когда вспомнила, что сделала, соскочила с дивана; оправляя платье и волоса, сказала ему:
   «Хоть вы и о тайне, но и вас уязвил соблазн. Уходите и дайте опомниться».
   Из жуткой пасти, из-за старинного рояля, из-за нот сединой возникал над нею полковник.
   Хищно, пытливо, безумно, все тем же угрожая, тем же, все тем же.
   Выгибаясь, как потухший серый гепард, на рояль уронивший лапы, он приник к пюпитру большой, оскаленной головой в темных кольцах дыма бархатным телом, словно готовя прыжок,
   словно несясь в метели.
   И в метели мчался всадник вихряной в снеговом плаще из звуков.
   Полковник заглядывал в окна:
   там вздыбился над домами иерей — вьюжный иерей, крикливый.
   Заголосил: «Приближается».
   Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом:
   «Вот я… на вас… вот я…
   Моя ярость со мною…»
   За ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
   Яро они, яро копьями сверкали, сугробы мечами мели, мечами.
   А из жуткой пасти комнат, из-за нот уплывал в метель Светозаров, и когда Светлова поймала в зеркале его взор — точно отмахиваясь от ответа, руки полковника падали на рояль, бриллиантами трезвоня по клавишам.
   А из жуткой мглы пурговой, из-за труб по крышам летел всадник метельный, и когда люди глядели на крыши — точно отмахиваясь от взоров, руки всадника падали на ледяной меч, сверкавший на бедре.
   Снежные руки скользили по окнам, пальцами трезвоня в стекла, точно в клавиши.
   Бешено взревел старинный рояль, точно голосом метельным, точно мстительным воплем мстителя все того же.
   И уста полковника размыкались темным криком:
   «Каа-к хоо-чии-тсяя мне вее-риить иии люю-бии-ть».

ВОЗДУШНАЯ ИГУМЕНЬЯ

   Дрожавший подкравшийся муж, упав к ней на грудь кольцами мягких волос, вставших петушьими гребнями, черным муаром отворотов расстегнутого сюртука зашуршал на ее платье, и кольца зазвякавших его брелоков в красном пламени шелка, и его сухие цыплячьи лапы, ласково щекотавшие атласные ее ланиты: все из сердца ее исторгло тоскливое восклицанье, когда, скромно отстранив упругой ногой его прилипчивые ноги, она закрыла лицо руками.
   Тревожный, метельный голос, взывающий к ней все тем же волненьем, переполнил сердце; стенающий крик о похотливых ночах, о мертвых объятьях, о вновь и вновь отдаваемом теле, — стенающий крик тоской заливал душу.
   Так пошла она прочь, а он, в руках зажимая красные горсти ее шелков, старался ее повалить, и сладострастные глаза, жестоко сверкнувшие в опухших мешках, и торопливые руки, взвившиеся на ее платье, распаляли его бурным бешенством.
   Молодая красавица с дрогнувшими ноздрями, бесстрастно уклоняясь, покорно силилась улыбнуться: золото ее волос, мольбой протянутые руки, грудной плач свирельного голоса, все возбуждало в сластолюбце одно, одно: «Когда молодая женщина живет под одной кровлей со мной, я добываю ее насильно».
   Когда вздулась метель под окном, ее клич рассыпался над гремящими крышами; там, в окне, бушевала она шелками снегов призывом, призывом, закинутым в небо, настойчиво призывала томлением.
   В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.
   Он ее яростно повалил, и красавица изогнулась красным атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.
   С белого бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.
   Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич ее утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.
   Когда надругатель ушел в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, — все сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.
   Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полетом все о том же запевшей любви, — что старина поет все неумолчней, и зовет-то и плачет-то, ластится и раскачивает легкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: — метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста ее лобзали окно, как и встарь лобызали.
   Метель запевала: «Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния стра-аа-ааа-стии…»
   «Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
   Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:
   «Я плаа-аа-чуу… Я страа-аа-ждуу…»
   Из-за ряда лет, из-за черных, черных деяний возникал он перед собой — он, еще ребенок — с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: «За что, я хотел только правды, о, за что же?» — вставал и уплывал в старину.
   К нему пришла она с невольным влечением в водопадном, белом пеньюаре, словно из воздуха, и жалобными волнами своих закатных упавших волос отерла пот смертного томления с его чела; и личико, еще сырое, сырое от слез, испивало грусть его бархатом рыдающего голоса, устами повторяла за ним слова, мокрый платочек терзала на груди, когда, как сонный, рыкающий лев, он ронял на руки больную, больную голову с закрытыми веками, потухающим взором.
   Они пели: «Дуу-уу-шаа ии-стаа-миилаа-сь в раа-ааз-луу-уу-кее».
   Тревожный метельный голос о разлуке, о том, чего нет, о детстве и о том, куда все слетит, изнывал за бешеным платком, свистевшим в окне.
   Чем безвластней к старику склонялась красавица, тем разымчивей становилась его грусть, тем и очи, и руки, и губы к ее очам, рукам, ее губам приближались невольней.
   И прижался лицом бритым своим к ее ласковым пальцам, и вздохом глубоким положила уста на его измученный лоб, точно сестра, упокоившая больного своего старого брата: «Вместе мы любим: вы — меня, а я — его; вместе, усталые, мы влачимся к могиле…»
   Вот поднималась метель, как воздушная белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями, а зов слетал с ее уст, призывный, стенающий:
   «Я страа-аа-ждуу… я жаа-аа-ждуу… Дуууу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злу-уу-укее».
   Она думала о том, что старинное, старинное, грустью ее звавшее томление с огнем ей в грудь дохнувшей любви, и запевавшее в сердце метелью, будто той же метелью, и все тем же месяцем склонилось над ней, и его знакомым до ужаса, будто в детстве снившимся лицом, когда жарко там целовал он ее где-то уж процелованными устами своими, как и встарь, успокоил где-то из старины приподнятым взором.
   Бледная ее, утомленная головка с шелковым огнем на мраморе тела разгоревшихся волос, и улетающий ее взор, будто вся-то она уходилась в тоске, будто все-то она смерть подзывала, — все говорило о смертной загадке, — все: и она, и месяц, когда мерно поднял он на нее, как и встарь, свой серебряный диск, свои долгие взоры.

ШЕПОТ ВЕСЕННЕГО ВРЕМЕНИ

   Трясущееся пятно в ореоле седин петуху протянуло записку.
   Прочел, вспыхнул, как огонь, и словно волны красного, бордоского вина разлились на щеках.
   А на него кивал полковник, хрипя от кашля, точно зверь, оскаленный на зарю.
   Сухо заметил, задавив кашель: «Это меня не касается. Со всяким положением примиряешься. Пора и мне восвояси».
   Но петух, зверски сосредоточенный, с сигарой в руке метнулся за стариком.
   Впереди пробежал лакей с подносом.
   В окне снег слезы проливал. Рыхлый сугроб опадал.
   Протоптался грязью, сияя пятнами — темными пятнами.
   Снег свозили.
   Еще и еще.
   И везде потянулись воза.
   Взмолился петух: «Полковник, полковник».
   Кряхтя и вздыхая, повернул полковник к нему безбородое лицо и улыбался полковник кривым ртом: неизвестно чему улыбался полковник.
   Прыснули эксельбанты на зеленом мундире, и громовый басок сотряс немоту: «Да эхехе, батенька — эхехе».
   Обнял старого и повел его в переднюю, и никто не видал одиноких угроз старика, протянувшего руки, усталыми бельмами.
   Шелестом под окном оборвалась рыхлость.
   Сыро прошлепали грузные ноги.
   Возлепетала струйка. Взмолилась.
   Уснула.
   Петуху казалось, что лакеи смеются.
   Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок, с выпяченной губой, точно профыркал в бакены. Он потащился за шубой и палкой с протянутой рукой.
   Желтый снег покорно свозили.
   Шелестел шелест лопат, как старушечий шепот весеннего времени.
   Ленивая, лунная ночь, лепетавшая талыми пятнами, изливалась льющимся лепетом.
   Громыхали пролетки: «Тра-ра-ра-та… старое…
   Все то же».
   Ворона с тающей кучи удивленно хрипела в мокроту.
   Их вез извозчик, рокоча по камням, брызгая талой слякотью.
   Чей-то тревожный окрик странно раздался в глухой темноте: кто-то кого-то стал звать куда-то.
   Все казалось теплым и мокрым — весенним; все опадало мокротой — дождем и снегом.
   Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.
   Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:
   «Подайте слепенькой, Христа ради».
   Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: «Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями».
   «Слепенькой, Христа ради».
   Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.
   И не прозревала.
   О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.
   Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.
   Черная тень засквозила в окне.
   Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь темный, черный лик.
   Засквозил другой контур теневой — темный, темный: мутный, загасил свет.
   Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.
   «Тра-ра-ра-та-старое…
   Все то же».
   Громыхнула пролетка.
   Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах — отражения тусклых, уличных фонарей.
   Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.
   Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.
   Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.
   Светозаров сказал: «Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.
   Настигаем и умираем».
   Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.
   Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.
   Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.
   Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.
   Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.
   Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось — кто-то кого-то куда-то звал.
   Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.
   Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы когда-то.
   Обернулся.
   Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.
   «Эй, старикан: мне четырнадцать лет, пров демте ночь».
   И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.
   Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданье.
   Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: «Тра-ра-ра-та… Тра-ра-ра-та…»
   «Старое, то же», — оборвал он ее.
   «Рое-рое-рое» — громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.
   Пролетка тронулась.
   Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.
   Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.
   Осветил комнату лучевою рукою.
   Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.
   Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.
   Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.
   Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.
   Была черная ночь.
   Кто-то из тьмы кого-то позвал: «Опять, — опять: мне больно, больно».
   Еще. И еще.
   И пропел петух.
   Грязная развратница — город — раздевалась.
   Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.
   Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:
   «Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр…»

В СТАРИНЕ

   Знакомые абрисы домов высились неизменно.
   Говорили о том же, всё о том же.
   Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим.
   И останется неизменное.
   Все то же.
   Все наливалось тьмой, и усталый полковник дымно-серыми кольцами проваливался в черных тенях.
   Из-под упавшей гривы волос в желтый пламень камина вперились глаза пепельным бархатом.
   Груда каменьев пылала там трескучим золотым червонцем, будто воздыхающий леопард.
   Леопард вздыхал о том же, все о том же: и сонное тело полковника с похороненной душой серыми пятнами валилось в небытие.
   Из-под окна знакомые дома бледными, бледными грудами будто валились в синий темень.
   Желто-красный закат, как потухающий гепард, испещренный черными кольцами, уплывал за домами.
   Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
   Смутно донеслось воронье карканье среди пустого безмолвия.
   Еще. И еще.
   И в окне прохлопала птица черными крыльями.
   Одинокие пустые пасти приняли там повешенного, и ему некуда было падать.
   Из-под ног алмазы созвездия биллионами миль и дней промерцали там в старине.
   И бесстрашно повисший узнавал премирное, откуда все тот же голос, как и встарь, запевал:
   «Ноо-чии бес-соо-нныя… Ноо-чии бее-зуум-ныы-яя…
   Ноо-чии пааа…
   слее-дним аа-гнеем аа…
   заа-рее-нныы-яя…»
   Из-под ног колесики кресел, взор уколовшие звездами, видел вскочивший полковник.
   Желтое кружево огней потащилось по потолку оскаленной комнаты хохотом аккордов, загремевших над потолком:
   «Ноо-чии паа…
   слее-дниим аа-гнеем аа…»
   Леопард прополз на горизонте. Положил тяжелую голову на красные лапы.
   Улегся.
   Странно донеслось его жалобное мяуканье из разорванных туч.
   Еще. И еще.
   Это стенал ветер.
   Обрюзглый петух ввалился к полковнику, запевая все о том же, о том же, зажженный красными пятнами углей.
   Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: «Как перенести мне измену».
   Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом…
   «Тра-ра-ра-та… Старое…
   Все то же.
   Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.
   Старое… Все то же…»
   Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.
   Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.
   Еще. И еще.
   Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.
   Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: «Все придет.
   Самочувствие вернется».