* * *
   И был вечер… И я пошел в гости… Дома — людские кладбища, в которых водилось безумие и всякая иная мерзость, — мрачно остывали, сверкая оконными стеклами. Мимо меня проходили оборванные нумены с такою только оболочкой, что не могли прорваться из себя… И я знал, что между каждыми двумя нуменами — бесконечная пропасть, и ужас охватывал меня от сознания, что все мы так удалены друг от друга, и я удивлялся, как мы еще понимаем наши речи…
   В гостях я не показывал свои страшные мысли, но был весел, как никогда… Молодые девицы хохотали до упаду от моих шуток, и видевший меня в первый раз невольно должен был думать: «Какой милый, веселый молодой человек… Какое у него здоровое веселье в наш нервный век… А речи его, когда он не смеется, степенны и сериозны…» Мы веселились на славу, а на дворе был сон <?>, и в открытые окна смотрело на нас темно-синее небо с зорей на горизонте, золотые звезды и шелестящие купы деревьев… Тогда молодой музыкант сел аккомпанировать, а одна из девиц запела, и мы все сразу почувствовали роковое, неизбежное и тем не менее скрытое до времени в глубине души — вечное возвращение двойника… В саду шелестели деревья… Их шелест был слышен между медленными аккордами аккомпанемента…
 
И ночи, и дни примелькались,
Как дольные тени волхву…
В безжизненном мире живу…
Живыми лишь думы остались…
 
   И мы сидели тут, нумены, с безднами, горящими в наших глазницах, не устремленными друг на друга… И был один из примелькавшихся вечеров, а из окна шумели деревья, и мы видели движенье их вершин на темно-голубом небе с зорей внизу…
 
И нет никого на земле
С ласкающим горестным взглядом…
Кто б в этой томительной мгле
Томился и мучился рядом…
 
   [И] я теребил свои белокурые усы и смотрел в зеркало, где на меня смотрел спокойный молодой человек серыми глазами, теребя белокурые усы… [А] кругом замирали молодые люди и девицы, и земли их были одиноки, и Петр не знал, какова земля для Ивана, а Иван, какова она для Петра… Между ними были бездны… они были одиноки на земле, без доступа друг к другу…
 
Часы неизменно бегут,
Бегут и минуты считают…
О бег перекрестных минут!..
Так медленно гроб забивают…
 
   Медленными аккордами забивали этот гроб, наш общий гроб, но были у нас и частные гробы, у каждого свой, — это наша оболочка, из которой мы не могли вырваться, чтобы познакомиться с миром и друг с другом… Мы придумывали условные стуки и на стуки отвечали стуками, и наши стуки попадали в одну из минут времени… А минуты сменяли друг друга… И никогда мы не знали, что стучит нам наш гробовой товарищ, а отвечали по догадке…
   Потом мы высыпали на двор. Я надел свое желтое пальто и взял крючковатую палку… Проходя мимо густого дерева, я заметил сидящего молодого человека в желтом пальто и с крючковатой палкой… Должно быть, он пришел к окну, чтобы послушать только что пропетый романс, и сидел на лавочке, весь в тени…
   Это меня поразило, и страшная догадка шевельнулась в глубине, не дорастая до сознания…
   Мы играли в горелки… Бегали друг за другом, ловя, — нумены, отделенные друг от друга миллионами верст… Тщетен был наш бег друг за другом: между нами была вечность… Больше всех бегал и ликовал я, в желтом пальто и с крючковатой палкой, и на меня смотрел сидевший на лавочке молодой человек [в желтом пальто и с крючковатой палкой]… И мне было в одно и то же время и страшно, и весело… Я уже догадывался кой о чем в каком-то пьяном восторге и вдруг, расшалившись, побежал к сидевшему в тени и на весь двор крикнул: «Приходите завтра ко мне»… И сидевший в желтом пальто и с крючковатой палкой испуганно вскочил с лавочки и поспешно удалился со двора… Я успел заметить лишь его бледные волосы, белокурые усы да испуганный взгляд, который он бросил на меня, одетого в желтое пальто и с крючковатой палкой… А когда меня обступили девицы и говорили мне полусерьезно, что? это я сделал, я ответил, шутя: «Да ведь я пригласил только самого себя…»
   И все мы смеялись…
   И я возвращался в каком-то тупом забытьи, с сознанием, что нет ничего и никого, кроме меня… Я проходил мимо дома, где жила «она», но я не горевал… Ведь и ее не «было», а если бы она и существовала, то она не была бы такая, какой я ее представлял, себе… Был только я да мой двойник. А над домом, где она обитала, горел рассвет и небо было бледно-голубое, с налетами розового шелка, а из-за крыши дома торчал тонкий, ущербный месяц, красный и печальный… И я напевал вполголоса, помахивая крючковатой палкой:
 
И нет никого на земле
С ласкающим горестным взглядом,
Кто б в этой томительной мгле
Томился и мучился рядом.
 
   А у потухшего фонаря старик прохожий, молча смотревший на меня, казалось, проливал из глаз потоки жалости и скорби, но разве это касалось меня… Я продолжал напевать:
 
Часы неизменно бегут,
Бегут и минуты считают…
О бег перекрестных минут!..
Так медленно гроб забивают…
 
   Прямо передо мной высились огромные серые дома с бесчисленными четырехугольными глазами, мерцавшими темным бредом… И когда я остановился перед ними с немой мольбою, то глаза мои наполнились слезами, неизвестно почему, а разгоравшийся рассвет засверкал <?> на оконных стеклах, и они тоже заблестели, словно наполнились слезами.
* * *
   На другой день я встал поздно, так поздно, что уже солнце начинало склоняться к западу, хотя еще пекло и пыль продолжала садиться на бегущих прохожих… Еще сегодня утром, вернувшись домой из гостей, я поднял спавшего человека и приказал ему доставить к сегодняшнему дню роскошный обед с питьем и яствами. Я сообщил ему, что у меня будут дорогие гости, и он удивился, потому что ко мне редко кто заходил и никто мне не был дорог…
   Я забыл ее… Я уже не нуждался в ее любви, я, кажется, нашел самого себя, [согласно предписанию Ницше]. Если бы она сама обратила ко мне свой ласковый взор, не то грустный, не то удивленный, с неизменной улыбкой на [коралловых] устах, я бы ответил с насмешливым хохотом… Я забыл ее и уже не искал приветов ее, посылаемых мне из дали, ни на небе, ни вокруг себя… Уже и так я полысел от нервной лихорадки за эти семь месяцев, уже и так лицо мое было мертвенно от внутренних восторгов и отчаяния… Довольно… Теперь я свободен от нее… Я нашел самого себя…
   Я даже нарочно пошел гулять вдоль улиц в час, когда она возвращалась с гулянья, чтобы сделать презрительную гримасу, когда она посмотрит на меня; но она пролетела мимо, меня не заметив, потому что смотрела прямо перед собой — вся в бледно-голубом…
   Тем лучше…
   Не остановился я и перед тщедушным товарищем своим, который наскоро мне сообщил, что против каждой церкви теперь начали строить дома в новом стиле, чтобы оттуда обстреливать церкви мистическими зарядами ужасов и выпускать тучи наваждений. Он рассчитывал испугать меня, как всегда, но я едва расслышал, что он мне сказал, простился и сейчас же пошел в магазин за фруктами и дорогим мне шампанским… Если б он знал, для кого я все это покупал, он ужаснулся бы в свою очередь…
   Но я не люблю пугать…
   Нагруженный покупками, я вернулся домой; глаза мои блестели, непривычный румянец горел на щеках… Я надел свой новый сюртук и выложил на рояль все лучшие ноты, какие у меня были… Я и слуге своему приказал надеть белый галстух и чистые перчатки…
   Все было готово для принятия дорогих гостей, а в ожидании я наигрывал и напевал из Шубертовых романсов: «Still ist die Nacht»…
   И вот позвонили… Но почему-то слуга ничего не слышал, и я сам побежал отпирать, радостно сияя; я быстро снял с него желтое пальто и поставил крючковатую палку. И вот мы стояли друг перед другом, как два отражения самих себя, — оба рассматривая себя серо-синими глазами, оба с одинаковыми белокурыми усами, в тех же сюртуках… О счастье, о вечность!..
   Мы нашли друг друга…
   Только он был бесконечно прекраснее меня; и очи его были глубже, потому что хоть и был он мною, но обитал в вечности, я же был случайным отражением его, и он делал честь мне своим нежданным посещением…
   И я пожимал свои собственные руки, руки «его», говоря: «Привет вам, дорогой посетитель!.. Добро пожаловать»…
   И мы сидели за обедом, и нам прислуживал слуга в белом галстухе и в чистых перчатках, бесстрастный и спокойный, ничему не удивляющийся… В наших бокалах искрилось дорогое шампанское вечным закатным золотом, и небо, пьяно смеясь, было тоже золотое на закате… И мы говорили тосты друг другу, и понимали друг друга, и нам не нужно было выходить из оболочек, потому что оба мы были одинаковы… Только он во всем превосходил меня, потому что обитал в Вечности… Я нашел самого себя…
   Говорят, что увидеть двойника — страшно, страшнее всего… Но это только предрассудки. Страшно ожидать его, когда он бродит где-нибудь в окрестности, но раз он приблизится, перейдет известную черту, весь страх пропадет, и его сменит восторг…
   О, братья!
   О, братья! Нет ничего восхитительнее, <чем> любоваться самим собой, сидеть перед самим собою и медленно глотать искристое, золотое шампанское… И невольная грусть, и невозможная нежность туманит взор, и весь мир становится <?> вдруг таким близким и понятным… И свежий ветерок, втекая в комнаты из раскрытого балкона, нашептывает такие дивные сказки, качая пряди волос…
   Я сел за рояль и потряс комнату могучим аккордом, и рояль дрожала под моими пальцами. И я пел, глядя на своего двойника; он задумчиво поднес к устам своим бокал шампанского и не пил, но созерцал золотую закатную влагу…
   На закате было пролито золотое вино, и вот оно тухло.
   Я пел:
 
Как сла-адка-а с та-або-ою-ю мне бы-ыть
И молча ду-ушо-ой погружа-а-аться
В лазурные очи твои.
Всю пылкость, все стра-асти души…
Так сильно они выража-ают,
Как слово не выразит их,
И сердце трепеще-ет нево-о-ольно
При виде… тебя…
 
   На закате по золоту протянулись узко-багряные полоски вспыхнувшим облачком, и ветерок пел нам неведомые вздохи, и опьяняющее настоящее было так прекрасно, что я забыл весь мир… И мы смеялись в лицо друг другу и понимали «все»… Но если бы посторонний заглянул сюда и увидел одного и того же, игравшего на рояли и сидевшего с бокалом шампанского, он ужаснулся бы, ожидая громов… Но небо было чисто и безоблачно, и высоко над домами реял неподвижный коршун, то взмахивая крылами, то застывая в винном золоте…
   И я пел:
 
Лю-юблю-ю я-я сма-атреть на тебя-я…
Ка-ак мно-ого в улыбке отра-а-а-ады
И неги в движеньях тва-аих…
На-апра-асна-а хочу заглушить
Порывы душевных валне-ений
И се-ердце рассудко-ом уня-ять…
Не слуша-ает сердце-е рассу-у-у-удка
При виде… тебя…
 
   Золотое вино потухло в сгустках багреца. Его лицо просияло и казалось серебристо-белым, его губы были как кровь, а глаза, глаза были бледно-голубые, чистые, как то небо, которое смеялось над закатом… И на небе была вечная улыбка, «ее» улыбка, и она отражалась в глазах двойника, смотревшего на небо: у него были «ее» глаза.
   А я пел:
 
Нежда-анною, чу-удной зве-ездой
Явился двойник предо мною…
И жизнь осветилась моя…
Сия-яй же, указывай путь…
 
   И он сиял своим серебристо-белым лицом. И тут я встал и протягивал руки двойнику, задумчиво впившемуся очами в голубую бесконечность. Я схватил розы, стоявшие в стакане на столе, и бросил их в своего двойника, а пролетавшие ласточки взвизгнули так близко от нас, пролетая над балконом…
 
Веди к непривычному сча-а-а-астью
Того, кто наде-ежды не знал…
И се-ердце-е уто-онет в васто-о-о-орге-е
При виде… тебя…
 
   Я объяснял ему, что любил мою бледно-голубую красавицу, что любовь моя была такая чистая и такая сильная, что она вырастала выше мира, была нежнее вздоха эоловой арфы. Но я не умел применить мою любовь к делу <?>, я не знал, что с ней делать… А она вырастала до Вечности… И уже во всем я видел ее — мою бледно-голубую красавицу… Она преображала меня всего, но я не знал, к чему я преображался, [во что]…
   Я объяснял ему, что «она» не любила меня, что и я не любил ее… Что я люблю только его, двойника, — себя самого, потому что «я» — один в мире и «сам» составляю мир…
   Я не помню, что я говорил… и что было вообще в этот вечер, потому что я был пьян, помню только, что мне «все» открылось [и уже не было тайн от меня…] Точно сквозь сон припоминаю, как мы стояли с двойником на балконе над заснувшей улицей… Над домами кротко светили розовые, зоревые огоньки, а на бледно-голубом была «ее» улыбка, «ее» вечная ласка, не то вопрос, не то признание…
   Кротко горела серебристая звездочка… И розы на двойнике, Бог весть откуда взявшиеся, были снежно-серебристые, а на голове мерцал ослепительный венок красных неведомых цветов… чуть-чуть страшных…
   Я спросил его, что это за цветы, и он мне ответил, что это цветы кактуса.
   Он стоял на вечерней зоре над спящим городом, простирал свои руки зоре и смеялся на «ее» привет… Он «тоже» любил ее… Он был то же, что и я… значит, и я… значит, и я любил?..
   Она думала о нас… Обо мне или о моем двойнике… Вернее, о моем двойнике, обитающем в Вечности… Но думала не она, а ее двойник, обитающий в Вечности… Ее синие очи были грустны и сияли бледно-голубой бесконечностью… Она смотрела немного удивленно, полусмеясь… Оттого-то выступили такие чистые зори у горизонта, а ее гнев убегал синевато-черным одиноким дымовым клочком…
   Тут я понял, что если мы и не были влюблены друг в друга, то любили друг друга наши двойники, встречающиеся друг с другом где-то там, вне пространства и времени…
   Но двойники жили в Вечности, а мы были только отражениями… Значит, мы полюбим друг друга, когда встретимся там, за смертью…
   Я смотрел на двойника… Розы его, Бог весть откуда взявшиеся, были чисты как снег, а на голове мерцал огнем неведомый венок красных цветов, чуть-чуть страшных…
   Я понял, что двойник пришел неспроста. Он пришел указать мне путь. Он сиял звездой и казался снежно-серебряным. И я понял…
   Он простирал свои руки туда, где «она» улыбалась в зорях, и шептал еле слышно:
 
Нежданною чудной звездой
Явилася ты предо мною,
И жизнь осветилась моя…
Сияй же, указывай путь…
Веди к непривычному счастью
Того, кто надежды не знал…
И сердце утонет в восторге
При виде… тебя…
 
   Над домами сияла ослепительная звезда на бледно-голубой эмали.
* * *
   Дальше я ничего не помнил… Все занавесилось от меня [какой-то безвидной пеленой]… Я все видел и все понимал, но я ничего не понимал, я потерял связь между видениями, мелькавшими перед моими очами, и их смыслом… Я видел окна моей однообразной комнаты, из которой они не выпускали меня, Бог весть отчего… Я смеялся в бледно-голубое небо, глядевшее в окна моей тюрьмы, а когда к вечеру оно превращалось в один огромный розовый лепесток, розовый снизу и бледно-белый кверху, то я шептал, неизвестно почему: «Червонная дама»… Я видел черную железную решетку перед окном, которая мешала мне любоваться закатом, и знал, что за решеткой сидят арестанты, но когда я хотел вывести из всего этого заключения относительно себя и других, меня начинали поражать вздутия железной решетки, оканчивающиеся остриями, и я, как ребенок, бессвязно лепетал: «Пики, пиковая дама»… И опять все застилалось от меня, и я ничего не помнил…
   И так шли дни за днями… Иногда в окно моей тюрьмы ударяли хрустальные дождевые капли, а потом снова сияло солнце; бывали времена, что солнце совсем не показывалось и низкие сине-серые тучи мчались с неукротимой силой куда-то над крышами домов… Иногда они были сини, как куски ляпис-лазури…… Потом наступала пора, когда знакомые белые мухи летели одна за другой, и я по привычке говорил со смехом: «Это зима… Холодно…» А когда мимо окна начинали капать одна за другой мутные капли, а внизу раздавались особые звуки, я начинал беспокоиться, но меня успокаивали, говоря: «Это дворники счищают мокрый снег… Скоро будет весна»…
   Иногда мне делалось невыносимо приятно, и я уже не смеялся и не плакал, сидел успокоенный, закрывая глаза… Тогда я слушал неизвестный голос, участливо спрашивающий обо мне, — голос, который я не слышал, но который был мне и более близок, и более знаком всех слышанных голосов…
   И я хлопал в ладоши и говорил: «Голос». Так прошло два долгих года…
* * *
   [Все эти записки я записал теперь, после длинного ряда годов, когда уже я успокоился и разобрался… Я нарочно написал их в таком тоне, как будто все это только сейчас произошло со мной… Мне хотелось поточнее <?> передать мои чувства, а так как я не литератор, то и вышло это совсем неудачно.]
   Я два года провел в сумасшедшем доме и [окончательно] выздоровел, по мнению врачей… Все, что произошло со мной перед окончательным моим помешательством, было сочтено моими врачами за начало безумия, и я не настаиваю… Мне только кажется, что в этом все было кстати, и я продолжаю верить в «нее» и в существование двойника, и мне по-прежнему понятны мои безумные чувства… Только я это таю в себе и сам вслух признаю безумцем того, кто расскажет мне нечто подобное… Об этом не говорят вслух. Что-то было кстати во всем этом, а чем это было, безумием или нет, это уже не мое дело, а дело врачей… Пусть приставляют этикетки к моему прошлому, мне все равно…
   Теперь я солиден и сериозен… Меня называют черствым педантом, не способным понять тонкие ощущения, слишком здоровым… Но если бы они знали тот психологический опыт, который я прошел, вероятно, они изменили бы свое мнение об этом полном лысом чиновнике, всегда молчаливом и требовательном… Если бы я сделался писателем, то критика назвала бы меня больным декадентом; если же критиком, то никто бы не мог превзойти меня в остроумии, с которым бы я вышучивал болезненные течения в литературе… Но я не писатель, не критик, а действительный статский советник; хотя мне всего сорок лет, но уже я получил ленту Станислава и мне предсказывают блестящую карьеру…
   Часто в свободное от занятий время мне вспоминается мое прошлое, особенно те критические дни, когда я сходил с ума… из любви… И я с особенным чувством нравственного удовлетворения вспоминаю тот вечер, когда мой двойник разрешил мои недоумения относительно любви к «ней»… Это не была земная любовь, я не любил «ее», но ту, которая мерещилась за ней, «ее идеал», скажут другие, «ее двойник», скажу я… Тогда я это не сознавал и не знал, что мне делать с моим совершенно особенным чувством; я это впервые сознал в ту роковую для меня ночь, в которую я сошел с ума… С тех пор я успокоился… Я и теперь люблю «ее» — этой особенной любовью, не «ее», но люблю в ней Вечность… Я и теперь вижу ее в закатных зорях и в небесной глубине, но теперь мое чувство спокойно, тихо и радостно… Я выработал себе отношение ко «всему этому»……. А прежде и мысли мои были запутанные, и сам я болезненно мыслил, и все разрешалось так просто… Но в этой простоте было много нового, потому что и любовь «эта» для меня была новая, и вот только в болезненном бреду я сразу разрешил все это… Во всяком случае, я благословляю мои прошлые мучения, я благословляю на мучения и тех, кто еще и сейчас мучается, потому что всякое мучение умного человека возникает из несознанной, новой истины, простой, как все истины… Но повторяю, я сочувствую только в душе… В болезни она посещала меня, и мысль об этих посещениях наполняет мое сердце сладкой истомой даже и теперь, когда я знаком с ней и бываю у нее… Она — уже почтенная дама, сильно занятая благотворительностью, но разве лета играют тут роль…
   Мы никогда не говорили друг другу о моих чувствах к ней, но она их знает, я это чувствую, и в наших отношениях есть много тихой <?> грусти с оттенком слишком нежного сочувствия, пожалуй, влюбленности…
   Но этого, конечно, никто не знает из окружающих нас лиц, и в моей любви к ней, [новой любви, грядущей в мир, ] я нахожу единственное утешение в жизни…
   Иногда по праздникам ко мне приезжает из Чудова монастыря отец Сергий, иеромонах, и мы беседуем друг с другом, и я уже ничего не имею против него, как раньше, когда он еще, только что недавно став христианином, везде отыскивал ужасы и видел чертей; это вытекало из несовершенного понимания христианства, а также из слишком большой неуверенности в себе и своих силах… В нем тоже протекал мучительный процесс, и его тоже озарило что-то, о чем он не любит говорить, но дает понять, что что-то было… Он поступил в монастырь. Он стал прост и ясен… В его спокойных глазах я замечаю налет чего-то близкого и знакомого мне… Когда он смотрит на зорю, то мне кажется, он видит «ее» (я не умею выразиться, что? он видит; все это неописуемо словами)… Мы близки по настроению… Но в монастыре он строг и суров (как и я с подчиненными мои<ми> людьми, от которых я требую порядка); его считают ревнителем православия… Говорят даже, что он тайно носит вериги… Не думаю, чтобы это была правда, а впрочем, все возможно…
   Теперь весна… Распускается сирень, и я вспоминаю о прошлом… Мое будущее ясно и тихо… Я доволен… Недавно мы были с «ней» в одном обществе… «Она» так же дорога мне, так же полны ею весенние бледно-апельсинные закаты… и ароматы цветов… Мы сидели в одной комнате и не приняли участие в разговоре… Разговор был интересен, и мы слушали с вниманием…
   Где-то в соседней комнате раздавалось знакомое мне пение…
 
Нежда-анна-аю чудной звездой
Явилася ты предо мною
И жизнь осветила мою…
 
   Я смотрел на нее с затаенным восторгом, и она читала этот восторг, и ей не было неприятно, но немного стыдно и грустно… И она, слегка покраснев, вмешалась в разговор, чтобы прервать свое неловкое молчание, и ее милый голос, точно заоблачная музыка, звучал в моих ушах…
   И, очарованный, я подошел к окну, а в окне сияла розовая утренняя зорька, а над ней небо было бледно-зеленое, весеннее, с серебряной звездою…
   [А] в соседней комнате пели:
 
Сияй же, указывай путь,
Веди к недоступному счастью
Того, кто надежды не знал,
И сердце уто-оне-ет в во-осто-о-о-орге
При виде… тебя…
Зоря разгоралась…
 
    1902 года. Май