Лукаво они, серебряные, сквозные, текли по снежку к могиле, открывали гробницу и подоблачным ходом опускались в прелестную старину, потому что снежное поле было полем большого облака, пролетающего по тверди.
   Вокруг них струились своды, и они по каким-то туманным уступам выходили к пробоине, глядящей в свистучую страну эфиров.
   Они бежали под месяцем вниз по сквозным, кисейным мостам, и тени их, на пробегающем под ноги облаке, как летучие черные иноки, стрижами неслись вместе с ними.
   Бесстыдным блеском хрустальные крылья небесных летунов сквозили вдали, вдали, как проносящийся рой стрекоз, под звездной киновией звеневший — всем, всем: и печалью мира, и летучим ужасом, и грустью, и слезинками изошедшей в мире сестры, и зовом жен; и они едва успевали понимать: «Аааа… Ааа…» И проносилось новое.
   Вот два сверкающих инока, в беге перерезавшие небо, кричали, ужасаясь восторгом: «Ааа… Ааа…», но выходило: «Свят, Свят, Свят».
   Утром, не вспоминая ночи, старец молился, и плотничал странник.

ВЕРХОМ НА МЕСЯЦЕ

   «Милый, дай счастье… дай».
   Игуменья на заре приложила дивное личико к безвестной могилке.
   Теплые ее руки пали на грудь нагую плиты гробовой, и трепетали чуть приподнятые чаши из-под свистом взволнованного ее атласа, откуда серебряный крест холодно звонил по голым плитам.
   Когда охватила гробницы стан морозный, тяжелый, духом она ниспадала в далекое прошлое, в фарфоровый шепот цветов над могилой, и разбрызганные снега оголяли льдом окованный каменный гроб; в охрусталенных плитах отразилось дивное ее, дивное личико с дрогнувшими ноздрями, омытое черной волной, из-под клобука бежавших шелковых платов ее.
   Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые, фонарные очи, то янтарные, то малиновые, лопастью пурги свеиваясь в утро, точно в час брачный фата кокетливой невесты, сорва?нная женихом, — потрясало, тянулось венчанными руками своими — десятками крестов — к нему, к ветру: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.
   Ветер лукаво вопрошал, а красавица отвечала дрожью, а старинное кладбище, властно мерцая, обращало к ветру янтарные взоры; а венки фарфоровым били трезвоном.
   И безвестная серая женщина, искони попирая гробницу, каменным порывом точно безвластно кидалась в метель; ветер охватил изваянный стан сквозными своими метелями, струйно терзал мраморный стан и тяжелую грудь, устами суровых ее касался, гранитных уст; в разделенные складки ее одежд бил он бурно, бесстыдно, властно.
   Одной рукой сумасшедшая игуменья сорвала плиту гробовую;
   другой она рукой охватила крест, прильнув к нему малиновой от лампадного блеска головкой, — припала, припала — с языками, точно черных огней, лизавшего крест мантийного шелка, словно омываемого ветром с ее четко обрисованных ног и бедер.
   Синее, милое во гробе лицо пеленали снежные саваны — синее, милое, с ночным бархатом ресниц.
   Изогнулась, свистнула шелком ее белая из-под мантии ножка, приподнятая над гробной лазурью.
   Милого не было там: белый серп там глубоко, глубоко зиял, в голубом колодце истомы, и едва-едва светили там звезды.
   Прелестию звала гробовая лазурь, указала свою необъятность, — показала то, что никому не показывают, и черная красавица, подобрав рясу, — скок да скок туда белыми ножками: оборвалась с вверх взметенными одеждами — туда, туда: там канула, словно черная роза в голубом колодце.
   Когда стремительно она низринулась, как упругий, в стремнину брошенный, черный дротик, как завизжавший стриж, разметнувший упругие крылья, — мимо оболока, мимо — к звездам, к обтаявшим лазурью рогам щербатого месяца; когда оседлала серп своими горячими, белыми ножками и вверх метнувшиеся шелка с длинным, как змей, шушукавшим, черным ее мантийным хвостом, — длинные ризы извивались вправо и влево;
   когда месяц вправо и влево взрезал своим выпуклым лезвием прохлады иссиня-синих воздухов и, мча ее, — ниспадал, ниспадал;
   когда грудкой склонилась она к нежно-белому, насмешливо дребезжащему рогу и он вспарывал грудку терпким, диким, давно запевавшим восторгом: — тогда все в ней взывало в гробных лазурях, все — и она, и звезды, взиравшие на нее долгими взорами, как и встарь, и лобызавшая ее синь дорогими, воздушными, где-то уж процелованными устами;
   тогда белая мертвая ее головка с алой, закушенной острыми зубами губкой, и рыжий пламень из-под платов распущенных кос, и стрекотавшие по воздуху четки, как звонкая плетка, награждавшая ударами странного, насмешливого коня, дивною прелестию сердце сжимало; тогда изгибы ее атласного стана, и черные чулочки в красных подвязках, и над чулочками молочный цвет колдуньиной ножки, и бархатный клобук, как темный рог, уставленный вперед, и злой сладострастный ее взор из-под дугой сошедшихся бровок — все, все старыми чарами сожигало, старинными.
   Но хладные рога месяца завернулись вокруг ее ног — не рога: чьи-то цепкие руки тащили ее в прошлое; и не она летела, а ее увлекала оседланная ей спина: вот из-за спины поднялась большая, как бы оскаленная на любовь ее, как бы стеклянная голова в венце сребро-белых седин и смотрела на нее долгими взорами. То время уставилось на нее — голый старик, скачущий по поднебесью: «Сошла к нам за милым, а меня повстречала: лечу, лети, летим — летей с летеей — летейские».
   Нежно взирали пустые небеса, нежно. И зов слетал с ее уст призывный, стенающий:
   «Я страа-аа-
   ждуу…
   дуу-уу-ша ии-
   стаа-миилаась в разлу-уу-
   кее…»
   Под скачущей парой белые клубы залетных, летейских тучек. И время тащило ее сквозь них, и ее ухватили холодный, белопуховый войлок, ее пальцы; и подоблачный низ метнул тройную молнью в сребро-белого старика, и он с опаленным, черно-лиловым лицом покатился вниз.
   Так колдунья осталась на облаке черной воздушной тенью, и уже вверх она скользила, точно влекомая в лазурный пролет надо всем свисающего облака, откуда низринулась, обезумев от воспоминаний, — тень скользила.
   И она была тенью снегооблачного мужа.
   Вот поднялся снегооблачный муж, как воздушный иерей в алмазной митре, изогнувшись слепительным станом, а хладные его пальцы в стрекотанье блещущих лучей мерно и плавно несли месячный осколок, как осколок чаши алмазной, поливающей свет.
   Он испивал старинный старины напиток к нам взывающего томления, и в голубой пролет надо всем свисающего облака тем же он взирал глубоким томлением, что, как любовь, зовет все неумолчней, — и зовет-то, и плачет-то, ластится и раскачивает детскую колыбель души сиротинки, похищенной временем.
   Другой он рукой долу опустил перловый трезубец, лучащий в низины острый ток молний.
   За ним влеклась его тень, словно клобуком опрокинутая игуменья.
   Вот он встал над облачным пролетом; — вот, смотрите, он встал: испив, пустил от себя осколок чаши хрустальной, в высокую улетевший вышину утренним месяцем.
   Вот стоял он над гробною лазурью: — вот стоял он, а его тень лежала в четырехугольном ее пролете, словно в иссиня-синем гробу, запорошенная дымом, будто снежком.
   «Уй-мии-тее-сь волнее-нии-яя страа-аааа…
   Ааах».
   Игуменья проснулась на чьей-то безвестной, ледком охрусталенной могилке.
   Утренний серп в небе свисал лепестком изогнутой лилии, едва приметной, белой.
   Ясноочитый стоял скуфейник над упавшей игуменьей.
   Клонился и ей говорил: «Опомнись, родная: ведь могила пуста».
   Ветряный напор взвил его одеяние кисейными лепестками.
   Ее он поднял, ей улыбнулся и оправил огонек лампадки.
   Завизжали красные фонарики, охваченные ветром.
   Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые янтарные очи; потрясало, тянулось венчанными руками своими — десятками крестов — к нему, к ветру — рыдало: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.

ВСПОМНИЛА!

   Вьюга вздохнула безответно, и она вспомнила шелест скрипок в театре, где шлейфом когда-то разметала незабудки, где упивались ей, восхищались, дышали; где милый ей улыбался и звал, как и в детские годы, куда-то.
   Но строгий скуфейник, стоявший над ней, тронул ее, и они пошли прочь от воспоминаний.
   Там махали ветками снежных ландышей: там облегченно упивались простором.
   Там был лёт снежной пены, разбрызганный в пространствах и размешанный с сумраком.
   Весь день они пробродили в полях.
   Она шла рядом со странником, потупясь, и черная вуаль вихрилась за клобуком.
   Она робко вскидывала глаза, будто исповедуясь: «Я ушла от мира: я любила — но любила сон — не его».
   И странник склонился золотою бородкой: ветряный напор стал рвать его кудри; матовый лик улыбнулся бархатной улыбкой, чуть-чуть страшной: «Нет, его ты любила!»
   Бледный стоял, чуть прищуренный, и вьюга в душе запевала, как прежде.
   Лапа метели то гладила их, то иглами, звездами, снежными перлами дико царапала.
   Они подняли друг на друга синие очи, синие, и покрыли их, щурясь, черным шелком ресниц, грустные, не узнавая друг друга.
   Поднялся серый мундир, и сквозное глянцевитое лицо в ореоле лиственных седин, вперенное в мать-игуменью, запело, как и не раз ей певало:
   «Как хоо-чии-тся мне вее-риить ии люю-биить!»
   Но глянцевитое лицо покрыл странник светлой ладонью — и увидела, что на высоком сером столбе ветром стрекочет фонарь с жестяным, серебрящимся верхом.
   Странник сказал: «Это караулит прошлое на границе дряхлого мира».
   Они прошли, и ей вслед верещал стеклянный фонарь на деревянной палке: «Я любил, и вот я мертв!»
   Солнце подкатилось к земле и проваливалось.
   И оно провалилось.
   И там, где съела земля золотой его плод, красный сок стекал в небо.
   Они стали на сером голыше, с которого спадали воды.
   Ныне подмерз водотек, и остуженные ледышки венком хрупких струнок вонзались в бархат сугробов с гранитного лба.
   Меховым сапожком она топтала голыш, точно гигантов запрокинутый череп.
   Гигантов лик скудно крысился мертвым хохотом: ветр скулил в ледяной трещине рта: «Подруга дней моих, я во сне возвращался».
   Она отвернулась от прошлого с отемненным сердцем.
   Метель кидалась снеговыми объятиями.
   Огненно-желтый закат потухал над полями.
   Она говорила, сжимая четки: «Почему у милого было светлое, светлое лицо? Он был в жизни как странник».
   И склонился: губы его разомкнулись, точно доли багряного персика, взрезанного ножом: «И я странник тоже».
   Она смотрела в неземное жемчужное лицо странника и узнавала никогда не забытые черты.
   «Это я шептал о воскресении, но ты меня убивала: умирал и воскрес. Это я ратоборствовал за тебя, нисходил во ад, где ты отошла от меня».
   Черным стрижом она припала к светлому скуфейнику, но вейный иерей в перловой митре извизжался над ней секучим серпом пурги:
   «Ввзвв… ввзвв… я… я…
   Мой гнев со мною…»
   Рясофорная вопленица упала на голыш, и напал перелетный лик метели, о голыш разбился: белыми пчелами пропылился ей под воротник жужжать о невозвратном.
   А вдали, вдали уходил от нее скуфейник, уронивший в варежки слезоочитыи лик, жемчуг соленый проливать о ней, прося и ей смерти.
   Раскрывала ему вслед алый венчик рта, стряхивала в снег хрусталики стекленевших слезинок.
   Протянулись метельные облачка. Уж взывал снеголетный вихорь, холодно бросив в поднебесье кромешную пургу.

ПЕСНЬ ИЗ БЕЗДНЫ

   Когда ушел скуфейник, она осталась у фонаря на границе обители и дряхлого мира.
   Фонарь, как вздыбившийся зверь, стеклянной пастью оскаленный на любовь ее, изрыгавший вихорь то снеговой, то стекольный (вьюга разбила его).
   Это его метельные руки звериными когтями над ней летели,
   за ней летели.
   «Кто убежит от меня? Нет, никто…»
   В страхе бежала от него, в сугроб падала, опять вставала.
   И гнался за ней рев звериный, старинный.
   Все тот же.
   Волновалась обитель.
   В те дни странник уходил за гребень многохолмный, будто нырнул в метельный океан.
   Ароматные куренья струились, и косые лучи солнца, дробимые дымом, жутко плескались над клобуками монахинь в храме, точно далекие лучи благовестия над сиротливыми вопленицами.
   Игуменья шла в келью и крикнула, пойманная песьей тенью, перерезавшей снег.
   То, рыкая, просунулась звериная морда из открытого окна на нее,
   скалилась на нее.
   Она сказала: «Наше прошлое — тень пробежавшего зверя.
   Вместе с нами в метели тащится зверь, провожая на родину.
   На родину».
   Это был лающий пес, кровавою пастью оскаленный на жену, облеченную в шелк, прежде бродивший в полях, а теперь забегавший вдоль обители.
   Это его косматая морда появлялась то здесь, то там.
   Иногда он вилял хвостом: «Кто накормит меня? Нет, никто…»
   В страхе его обходила игуменья, а монашки его кормили хлебом.
   И рыскал по обители пес косматый, старый, из пространств прибежавший.
   Метель взвилась, и рявкнул пес, запушенный снегом.
   Провалился в снег.
   Метель запевала: «Я метель — улетающая жизнь.
   Вот, как белая птица, взмываюсь я морем холодных перьев.
   Я над вами плыву, неизменная, — на родину…
   На неизвестную родину».

В СТРАНЕ БРИЛЛИАНТОВ

   Мертвые мертвецы горбились на открытой могиле. Старец и странник с риз струили ткани метелей.
   Охрусталенная крышка гроба лежала у их ног, и в гробной лазури зацветали и отгорали созвездья. Охрусталенные лица клонили в гробную лазурь, где облака то пробегали, то набегали.
   Глаза странника то грустили, то радовались небытием, и он говорил свирельным голосом: «Здесь супруга моя и грустит, и томится; и Господь разрешит ее взять».
   Высунулся из гроба многокрылый муж: «Кто вопрошает Господа Бога?» Высунулся из пролета лазури белый Ангел: «Кто не видал облак Славы?» Старец побежал в гробовой ход: «Ну конечно, сегодня ночью Он проплывает здесь». Странник побежал в белооблачный ход: «Ну конечно, Господь разрешит вознести ее».
   Синий эфир нежно поцеловал и бросил в них горсть бриллиантовых молний.
   Белый храм громко проплывал, и громовые рати старцев из туч блистали мечами. И стаи брызнувших копий ослепительно прядали в ночи темь из таинственного облака. И громы гремящих полчищ оглушительно гремели медью труб из плавучей обители.
   Лучезарные, они молились на облачном выступе.
   Бриллиантовые насекомые над ними кружились из-за звякнувшей кадильницы.
   Осыпанные жужжащим блеском искр, они то прославляли Господа, то просили об успении утомленной игуменьи.
   Перловый гремящий лик то показывался венцом из-за дымного алтаря, то из дымов взлетала десница с кадилом.
   Бриллиантовые жужелицы, струей искр змеясь, возле тали и, змеясь, рассыпались в волосах.
   Перловый старик встал и вопрошал: «Кто там зовет меня?» Молодой мертвец упал и вопрошал: «Кто я, чтобы видеть Тебя?»
   Перловый старик шепотом возвестил: «Да будет тебе по желанию твоему!»
   Громовый рев все огласил: «Да исполнится воля Твоя!»
   Облак проплывал и бросал в тень горсти зарниц.
   Бледный день наплывал и гасил горсти созвездий.
   И стаи брызнувших стрекоз ослепительной тучкой в пространствах летели в бледнеющей сини ночи: то стаи далеких ангелов испуганным отрядом с уступов тучи слетали в загоревшейся ясной заре.

ТРЕТЬЯ МЕТЕЛЬНАЯ ЕКТЕНИЯ

   Мертвец пришел в обитель.
   Яро проблистал его лик белогромным светом.
   Яро просвистал снежок из-под ног миндальным цветом. Яро прозвучал его крик:
   «Синева Господня победила время!»
   К косящатому окну красавица прильнула, молясь на любимого. Свою весну красавица встречала, молясь на любимого.
   Руки на груди, томясь, рвали четки. Руки на груди сложил, томясь, он, любимый, кроткий.
   «Синева Господня победила время!»
   Вдруг страстно пробила оконце; она пробила золотой воздух красным током цветов над ясноочитым скуфейником.
   Вверх страстно уносила под солнце вьюга, уносила в снеговой воздух белый ток цветов над ясноочитой игуменьей.
   Попадали к ногам его красные цветики. Запрядали мимо личика ее белые лепестки.
   «Синева Господня победила время!»
   Ты пришел — неотцветный цвет, ты облекся кружевом снежных риз: глаза твои — метель, просквозившая небом.
   Тебя родила метель: дай нам метель, дай, дай, дай нам метель белую, метель ревучую, метель — летучую метель, свистучую, ибо ты из вьюги вышел.
   Вьюге помолимся!
   Здравствуй, здравствуй, белая пчела, из метельного улея летящая к нам о счастье жужжать, сладкий мед от сот, от сердец собирать.
   Ты, счастье, белый, медовый, восковой!
   Гласом пчелиным нам обедню прожужжи!
   Ты нас помилуй!
   Бледно-мраморный лик рясофорной красавицы с четками в руках вырастал всюду за скуфейником. Громкий радостный крик метели-плясавицы в оснеженных полях вырастал гласом свирепым над ельником.
   Метель протягивала всем в обители свои белые объятия, белой солью впивалась им в очи, будя печали; распадалась птицами, ложилась под его ноги.
   Игуменья протягивала ему свои объятия, жгучей болью впивалась очами из-под вуали, темной, как темень ночи. Но он закрывал глаза ресницами, желанный и строгий.
   Когда он проходил мимо нее, она прыгнула к нему, точно черная колдунья с гвоздикой в руках. Когда небосклон озарила солнечная змея, метель прыгнула, вознесла свою тьму дико, дико, точно рясофорная летунья в далеких полях.
   Губы странника немели чуть видной сладостью, но скрыл лицо в нее обращенными ладонями, защищаясь от гвоздик.
   Трубы метели гремели громовой радостью, и солнечное кольцо укрыло свой пыл.
   О пчеле пчела, о душе душа, о заре заря — жужжат, пекутся, яснятся.
   Пчелы, пчелы:
   ныне вы — пчелы.
   Вы пчелиного царя в улей ведите.
   Роитесь, роитесь: скоро вылетит белый царь на крыльях золотых из улья с жужжаньем.
   За ним, братия пчелиная, летайте, на брань с осами летайте, языками-жалами мерцайте в душах темных.
   Вот с вами ваш — с зарей заря, с душой душа, с пчелой пчела.
   Приди к нам, пчела наша!
   В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
   Шелестел белый снеговый челн, уплывая в солнечный град вдоль снеговых волн; уплывал он туда — где горящий круг.
   Шелест черных шелко?вых волн — водопад ниспадающих ряс, возникал от пляски ее обнаженных рук.
   В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
   Красная лампадочка озаряла клобучок, оплетенный цветами, сквозной батист, окуривший ее знойную грудь. Вьюжная пляска заметала обитель своими шелками.
   Игуменья расплела шелковые ткани кудрей, одела серебристый клобук, обвила себя атласом лилейным, собираясь к нему на встречу.
   Буря мела пурговые ткани; в серебре рыданий ее восходил лучистый круг. Звала гласом вейным: «Люблю тебя, почему — не отвечу?»
   В тебе, снег — поцелуй, в тебе — ветряный смех — любовные речи.
   Блеском, свистом, пляской, ризой кружевной — ризой на нас нисходишь.
   Снеговым причастием, белым хладным огнем — провей, одари.
   И пропоют снеговые псалмы на метельной обедне.
   Вьюге помолимся.
   Пурпур сердец вином снежным вскипает, приступите.
   Причащайтесь пене снежной, пену белую вкусите.
   Пеной белой, кружевной, облекайтесь: лики ваши — снеги, губы ваши — пурпур, ваши очи — небо.
   Снеги к снегам, небо к небу, зори к зорям!
   Се, над вами серебряный венец метелей — се, над вами брачный венец.
   Вьюге помолимся.

ВСТРЕЧА

   Над обителью раздавался свист ветерка и грустно-знакомый вьюжный шелест.
   И в бледную, бледную бирюзу ушли снежные рясы. Показался силуэт игуменьи с золотою свечой, и вот она, белая невеста, пошла в ледяные поля на призывный звон вьюги.
   Над ее головою потрескивала зубчатая корона огня.
   С вознесенной в руках свечой она пала под сквозным золотом солнечных листьев:
   «Довольно: — нам вольно: нам от радости больно.
   К нам, ах, к нам ты спешишь, в лучах тая.
   Во снеговых полях, жемчуговых эта тишь золотая».
   И в бледную, бледную бирюзу он шел пламеносным ликом. И в бледную, бледную бирюзу метель рвалась вихреносным криком. И в бледную, бледную бирюзу он шел пламеносным ликом.
   Он… Нет, не он.
   В ледяной, столбный фонарь било солнце, и он обратил в монастырь взгляд стеклянный. Вихряной столб, как и встарь, метель взвила, и он закрутил свою пыль, осиянный.
   И в бледную, бледную бирюзу волна метельного цвета продышала хлопьями пуха.
   Как большой одуванчик, взошла метель, изорванная предвесенним деньком.
   Игуменья начертала в полях пламеносного змея искряным зубцом свечи.
   Змей пополз: это дорожкою колких пчелок ползли на обитель предтекущие светоносцы.
   Сияющими жалами текли братья света.
   В отдалении несли золотой гроб с мертвецом.
   Белая атласная красавица, вся в пурпуровом цвете, стояла с иконой в руках.
   Протянула гробу икону и цвет.
   И стал воскресший из гроба: от лица его стекало солнце.
   Они коснулись друг друга бархатом глаз и будто ушли в знакомый, иссиня-синий колодезь.
   Кадила рассыпали на снег красные змеи.
   Червонные, святые потиры выносили в поля; и в них сверкали из-за туч яркие уголья. Но уголья прорастали цветом.
   Едкий мед потирного цвета матовой истомой овощал их лица, и хор пел:
   «Он не беспеременен: он уходит в безвременье — в бледную, бледную бирюзу.
   У него есть крылья скрываться от нас.
   Но это не значит, что он не с нами.
   Он встает среди нас: метельной струей бьет в лазурный кубок.
   Когда переполнится кубок метелей, он опрокидывается на нас снегом.
   Возвращается… возвращается».
   Игуменья вела странника в алтарь, а сама стала у входа.
   «Ты гряди, иерей, из блистанья сотканный, жених, из свещного действа в полях рожденный.
   Ты, жених, гряди из далекой страны загробной облекать меня любовью и солнцем.
   Твои ризы из пенных блистаний, и омоемся блеском.
   Твоим, иерей, твоим блеском!
   Мы возьмем колосья блистаний, перевьем стан наш колосом, колосом, солнечным колосом!
   Колосись в души наши!
   Ибо мы — твои, твои мы нивы: нивы, нивы, созревшие нивы!
   Твои, жнец, нивы».

ЗМЕЙ ПОВЕРЖЕН

   Под амвоном волновалось море клобуков.
   Она стояла с благовонным мирром.
   Вырос силуэт иерея с просветленным, жемчужным лицом.
   Солнечные кудри и чуть двоящаяся улыбка светились на вечерней заре.
   «Милый, опять ты, опять!»
   Это был он, ее смутный сон.
   Он стоял точно сотканный из воздуха.
   Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
   У ног его замирали осыпанные, будто угольями, святыми пчелами кадила.
   Две пчелы запутались в волосах солнечной жены, когда над ней подъял свои руки и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
   «Довольно:
   Скоро все облетит — пролетит.
   Времена засохли, шелестят, как свиток.
   Времена, как и свиток, свиваются.
   Пора,
   потому что все пролетит, и мы будем вместе.
   Потому что вот пришел взывать воскресший о воскресении!»
   Она
   Ты, иерей, — парчовый цвет, весь как из снега!
   Он
   Ты, жена, невеста — лебедь моя.
   Они
   Мы под куполом, опрокинутым над нами.
   Белым орарем оплел ее стан, и заревел хор с клироса, призывая к ектении:
   «Вьюге помолимся!»
   Двери храма разорвались. Там наплывал епископ в горящих ризах, как большой красный дракон.
   На бледной, бледной бирюзе храмовой живописи за ним тянулись свещные огоньки, точно гребни чешуй золотых ползучего гада.
   За ним повалили черные толпы хмурых монахов, издавна враждовавших с обителью.
   Кучка верных монахинь, молясь у амвона, горящими свечами заграждая дракону путь, чертила на нем свещные знаки крестов, и свечи, как мечи, яро лизали воздух.
   Красные горсти шмелей, световым роем молитвенных заклинаний, садились жалами в темную толпу.
   Забряцавшие оболоками золотые кадила, словно белыми кольцами, охватили епископа, и в бирюзовый пролет сверкала его митра.
   Исполненная духом, жена вышла на амвон и глядела в жуть воздушной стремнины, то задернутой дымом, то зиявшей, точно щучья морда уставилась на нее, венчанная златом, — и вот змей посохом ей проблистал.
   Точно жало молнии резнуло кадильное облако — и вот она узнала того, кого убила духом.
   Время — епископ, ризы влекущие в храм, — шло на амвон, где она вознеслась над ним.
   Она стояла над епископом с крестом и с пурпуровым цветом.
   Иерея из алтаря вызывала, кадильные оболоки в венценосного змея метала.
   Оболоки — молитвы, рожденные духом, белыми каменьями полетели в старину.
   И дробились сияющей митрой.
   Крест в руке блиставший сжимала, блески крестом метала.
   Старый епископ изогнулся.
   Провалился храм, грохотавший народом, когда белые, кадильные облака загородили к амвону путь.
   Старик поплыл вверх по ступеням, словно меж дымовых куполов, то ныряя, то выплывая митрой.
   Над ним повисло облако кадила, и он посохом, как молоньей, его изорвал.
   И когда золотой змей вползал на амвон, из царских врат показался иерей, точно сотканный из воздуха.
   Он стоял с разведенными руками в сквозном золоте ладанных туч.
   Его голова, вперед упавшая из-за плеч жены, световой круг над лицом, в руках дикирия страшный свет и змею грозящая десница — пятном бурного света пролились над женой.