Одновременно сенаторы одобрили действия предыдущего македонского наместника Гортензия, сумевшего правильно разобраться в подлинных интересах государства.
   Не так часто в политике случаются столь кардинальные и столь стремительные повороты. Каких-нибудь полгода назад Марк Брут фактически бежал из Италии, преследуемый Марком Антонием. Сегодня он стал воплощением единственной надежды мужей чести и взял под свое командование единственную армию, сохранившую верность сенату, тогда как Антоний, укрывшись в Галлии, старательно раздувал тлеющее пламя мятежа. Впрочем, разве не он еще прошлым летом предрекал, что всевластие консула недолговечно?
   Как только восстановилось морское сообщение с Востоком, наконец дал о себе знать и Кассий, о котором никто ничего не слышал с самой осени. Вести, которые он прислал сенату, повергли высоких магистратов в состояние, близкое к панике, и снова укрепили их в уверенности, что только тираноборцы способны защитить их от угрозы хаоса и насилия.
   Кассию повезло меньше, чем Бруту. Ему не удалось помешать коллеге Антония по консулату Публию Корнелию Долабелле высадиться в Малой Азии. Договориться с Долабеллой о чем бы то ни было не представлялось ни малейшей возможности, и Кассию пришлось вступить с ним в сражение.
   Прибыв в Смирну, Долабелла добился приема у проконсула Азии Гая Требония, одного из участников мартовского заговора. О том, что в точности между ними произошло, мы можем лишь догадываться — настолько туманны и противоречивы все повествующие об этом источники. Доподлинно известно одно: явившись к Требонию под личиной друга, Долабелла обманул доверие проконсула и убил его. Если верить ходившим тогда слухам, перед смертью он подверг Требония жестоким пыткам, желая выведать, куда девались средства, собранные в Азии в качестве податей, — те самые средства, что еще в конце октября Требоний переправил Бруту. После двух суток нечеловеческих мучений несчастный проконсул был казнен. В факте гибели Требония сомневаться не приходится, потому что Долабелла, обвинив убитого в отцеубийстве, приказал лишить его прах погребения и бросить в море, чему стали свидетелями все жители Смирны. Еще более жуткая деталь: отрубленной головой казненного телохранители Долабеллы, не таясь, играли, словно мячом, прямо на городских улицах...
   О жестокости и диком нраве Долабеллы в Риме знали давно. Кто, как не он, буквально потопил в крови мятеж популяров, вспыхнувший было сразу после похорон Цезаря! Но одно дело приколотить к крестам две-три сотни рабов и сбросить с Тарпейской скалы десяток-другой плебеев, и совсем другое — пытать и мучить, а затем казнить и оставить без погребения проконсула, носителя одной из самых громких патрицианских фамилий. Своими зверствами Долабелла совершил нечто такое, что в глазах сограждан навсегда лишило его права именоваться римлянином. В одиннадцатой «Филиппике» Цицерон назвал его и Антония «самыми ужасными и самыми дикими людьми, когда-либо маравшими облик мира». И все без исключения сенаторы присоединились к этому мнению, потому что каждый из них легко мог представить на месте Требония себя.
   Даже Квинт Фувий Кален, полтора месяца назад пытавшийся помешать Бруту добиться одобрения сената, впал в ярость и громко требовал объявить Долабеллу врагом народа.
   — Впрочем, — добавил он, — если кто-нибудь из вас предложит более суровое наказание, я с ним заранее полностью согласен.
   На самом деле более грозной кары для гражданина Рима просто не существовало. Объявление врагом народа означало гражданскую смерть. Врага народа, как бродячую собаку, имел право убить любой.
   И Цицерон, еще недавно питавший к бывшему супругу Туллии самые теплые чувства, а теперь не на шутку перепуганный, обрушивал на прежнего любимца громкие проклятия:
   — Кто скажет мне, что Антоний и Долабелла — мужи? Нет, они — чудовища и варвары, повинные в неслыханной дикости. [...] Это монстр, захвативший легион, собравший вокруг себя беглых рабов и целую шайку гнусных подонков. Это безумец, не способный сдерживать свои инстинкты, это гладиатор, заранее обреченный гибели...
   Но если кровавое чудовище попирает все человеческие и божественные законы, его, очевидно, нужно остановить? Каким путем? Благодарение Юпитеру, Провидение посылает Риму избавителя в лице Кассия, который теперь как раз на Востоке...
   Иными словами, настаивал Цицерон, Гаю Кассию Лонгину необходимо придать те же полномочия, что и его шурину Марку Юнию Бруту, и признать все его действия законными.
   Разумеется, Кассий вынашивал собственные честолюбивые планы. И хотя, послушные совету Брута, Тертулла и Сервилия предавали гласности далеко не все новости, приходившие к ним с Востока, старательно дозируя информацию о военных победах Кассия, сенаторы искренне верили в его силу. И, в общем-то, не так уж и ошибались.
   Прибыв в Сирию осенью 43 года, Кассий обнаружил армию в состоянии полной дезорганизации. Луций Статий Мурк и Квинт Марций Крисп крупно повздорили с Цецилием Бассом и занимались в основном сведением личных счетов. Первые, имея под своим командованием шесть легионов, осадили второго, располагавшего лишь двумя. За всем этим с изумлением наблюдали сирийцы, вифанийцы и парфянские шпионы, которым грела сердце надежда на то, что римляне в очередной раз перегрызут друг другу глотку.
   Кассий прежде всего решительно призвал всех трех военачальников к здравомыслию и порядку. Он умел разговаривать и с простыми воинами, и с командирами. К тому же в Сирии его хорошо помнили как участника трагического поражения под Каррами и организатора обороны всей провинции. И потому вся армия единодушно признала в нем полководца. К началу зимы под началом Кассия собралось сразу восемь легионов.
   Вскоре до него дошла весть о том, что Клеопатра вступила в сговор с Долабеллой. Он не удивился. Царица Египта, полагавшая, что вплотную приблизилась к бессмертной славе, с гибелью Цезаря разом лишилась всех радужных надежд. Из Рима ей пришлось бежать в чужом платье, словно надоевшей хозяину куртизанке. Этого она тираноборцам не простила бы никогда. Она всей душой ненавидела Брута, эту ходячую добродетель, а заодно и Кассия, вслух именовавшего ее «александрийской шлюхой». Чтобы расправиться с ними, она не пожалела бы ничего. В том числе четырех легионов, которые покойный возлюбленный оставил в Египте для защиты царицы и ее сына. И Клеопатра отдала своим легионам приказ двигаться в Малую Азию для воссоединения с войском Долабеллы.
   Однако в своих расчетах египетская царица совершенно не учла патриотических настроений римских легионеров. Тем совершенно не понравилось, что ими командует женщина, да еще и чужеземка, да еще и царица. Добравшись до Иудеи, четыре легиона под командованием Ацилия встретились с Кассием, подоспевшим, чтобы преградить им путь на север. И вместо того чтобы вступить с ним в жестокую братоубийственную схватку, они просто перешли под его знамена.
   Теперь Кассию подчинялись уже 12 легионов. Финансовых средств ему также хватало с избытком — он сумел прибрать к рукам подати из Пергама, а сделав краткую остановку в Иерусалиме, вынудил евреев передать ему храмовую сокровищницу.
   Таким образом, всего на стороне Брута и Кассия выступали уже 18 легионов, причем Кассий намного «обошел» родственника.
   Возможно, эта «диспропорция» немного сердила Сервилию. Еще бы, зятю его приобретения дались без особого труда, тогда как ее сын перенес минувшей зимой жестокие лишения и подвергался огромной опасности. Но, как бы там ни было, мать Брута больше ни секунды не сомневалась, что окончательная победа за тираноборцами. Еще до наступления лета все трое — Брут, Кассий и Децим Брут — должны были триумфаторами вступить в Рим и здесь решить дальнейшую судьбу страны. Но Сервилия не только не радовалась, она испытывала жестокую тревогу. Слишком хорошо зная Марка, она опасалась, что все лавры победы достанутся не ему, а Кассию. Соперничества Децима Брута, отважного воина, но довольно ограниченного политика, она боялась гораздо меньше.
   Если бы сенаторы отказались принять указ о предоставлении Кассию тех же полномочий и почестей, что уже получил Брут... И Сервилия развила активную деятельность. Она убедила консула Гая Пансу высказаться против сенатус-консульта в пользу Кассия. Одновременно она уговорила Цицерона сделать то же самое — якобы для того, чтобы не настраивать против себя Пансу. Ее игра стала ясна очень скоро, как только Панса признался, что действовал по указке Сервилии. Мать Брута попыталась внушить сенаторам, что выполняла просьбу своего сына. Однако Цицерон принес в сенат последние письма Брута, в котором ни о чем подобном не говорилось.
   В конце марта 42 года сенат и римский народ все же провозгласили Кассия законным наместником Сирии и признали за ним те же полномочия, что тремя месяцами раньше предоставили Бруту.
   Юридически тираноборцы победили. Теперь оставалось обратить эту победу в реальную действительность. Это означало три важные вещи: физическое устранение Антония в Цизальпинской Галлии и Долабеллы на Востоке, а также скорейшее возвращение Брута в Италию. И тут начались непредвиденные сложности.
   На самом деле, победные реляции, которые слал Бруту Цицерон, далеко не отражали реального состояния дел. Не все шло так гладко, как хотелось бы. Кроме того, Брут, хотя он ни с кем не делился мрачными мыслями, пребывал в постоянной тревоге за Порцию, здоровье которой заметно ухудшилось.
   В своих редких письмах Марку Порция, не желая его расстраивать, никогда не жаловалась на недомогание, но ведь ему писали также Сервилия и Тертулла. В отличие от жены мать и сестра не скрывали от него жестокой правды и исподволь готовили его к надвигающемуся несчастью. Что за болезнь мучила Порцию? Если наше предположение о ее беременности верно, не исключено, что она потеряла ребенка из-за преждевременных родов. Эта гипотеза объясняет и ее физическую слабость, и, что гораздо важнее, упадок духа, который уносил ее силы гораздо быстрее, чем любая болезнь. О том, что Порция переживала моральные страдания, говорит тот факт, что ее близкие всерьез опасались попытки самоубийства.
   Порция значила для Марка невероятно много. С того самого дня, когда он принял решение примкнуть к армии Помпея под Диррахием, им двигали не только долг и честь, но и любовь к Порции. Да, он испытывал бесконечную преданность своему делу, но оно во многом представало перед ним в облике дочери Катона.
   Кроме тревоги за Порцию, его одолевали и другие заботы. Из письма Кассия он узнал об ужасной гибели Гая Требония. Он любил и уважал этого человека, хотя не всегда понимал скрытые мотивы его поступков. Особенно дорожил он воспоминанием о том дне, когда Требоний, единственный из всех заговорщиков, присоединился к Бруту в его требовании оставить в живых Марка Антония. Да, их доброта обернулась серьезными бедами, но ни разу Марк не раскаялся в том, что совершил благое дело. Пусть Антоний и Долабелла изощряются в подлостях и звериной жестокости, никто не запретит ему, Бруту, хранить в душе человечность и быть свободным от мелкой мстительной злобы.
   Этой позиции не понимал и Цицерон, никогда не отличавшийся великодушным отношением к поверженному противнику. Он считал необходимым сурово покарать Гая Антония. Пусть расплачивается за своего брата Марка, осадившего Мутину, за своего союзника Долабеллу, наводнившего Восток шайками головорезов. И разве не о мщении взывает дух несчастного Требония?
   Марк не желал прислушиваться к доводам подобного рода. В апреле ему доставили письмо от Цицерона. Читая это послание, он чувствовал, что его физически мутит:
   «Полагаю, твое семейство, для которого ты так же дорог, как для меня, уже сообщило тебе о том, что 13 апреля в сенате зачитывали письма, подписанные тобой и Гаем Антонием. Ни к чему рассказывать об одном и том же, однако я счел необходимым написать тебе, чтобы поделиться своими мыслями об этой войне. В том, что касается государственных дел, мы с тобой, мой милый Брут, всегда придерживались единого мнения. Однако в некоторых случаях — заметь, я не говорю „всегда“ — мои решения отличались от твоих, быть может, несколько большей твердостью. Ты знаешь, что я всегда стремился к освобождению Республики не от тирана, а от тирании. Ты склонен к большей мягкости — и за то тебе вечная хвала! Но в те дни все мы с мучительной болью понимали, как следовало поступать, как понимаем и сейчас, что над нами нависла большая опасность. В ту пору ты думал лишь об общественном спокойствии и повторял, что оно не может зависеть от речей. Я же думал только о свободе, а свобода без мира — пустой звук. В то же время я считал, что мир целиком зависит от войны и силы оружия. И множество наших сторонников, притом самых ревностных, требовали, чтобы мы их вооружили. Но мы старались обуздать их порыв, пригасить их пыл. Вот почему дело в конце концов дошло до того, что не вдохнови божественная сила молодого Цезаря Октавия, все мы оказались бы во власти самого продажного и самого гнусного из негодяев — я говорю о Марке Антонии. И сегодня ты можешь видеть, какими несчастьями он нам грозит. И ни одно из них не довлело бы над нами, если бы тогда вы не пощадили его. Впрочем, оставим это... То, что ты совершил, столь незабываемо, столь божественно или почти божественно, что достойно не упреков, а величайшей хвалы.
   С недавних пор ты кажешься более суровым. За короткое время ты собрал целую армию, войска и легионы. О бессмертные боги! С какой радостью встретил сенат твоего гонца с письмом! С каким облегчением вздохнул весь Город! Никогда еще не приходилось мне видеть такого единодушного восторга. Правда, оставались кое-какие сомнения относительно Гая Антония и жалких осколков, в которые превратилось его войско после того, как ты забрал себе большую часть его конницы и легионов, но их удалось наилучшим образом рассеять. Письмо, зачитанное в сенате, свидетельствует и об осторожности императора, и о храбрости твоих воинов, и об их умении сражаться. Все это относится и к моему любимому сыну, который воевал вместе с вами [...]. Но вот утром Апрельских ид является твой славный Пил, как всегда, скорый в передвижениях. О боги, что за человек! Какая серьезность, какая верность и как искренне он предан благому делу Республики! Он привез два письма. Одно от тебя, второе от Гая Антония. Он вручил их плебейскому трибуну Сервилию, который передал их Корнуту. И вот он начал читать письмо Гая Антония, в котором тот именовал себя проконсулом. Это вызвало такое же изумление, как если бы Долабелла осмелился присвоить себе титул императора! Он ведь тоже прислал к нам гонца, но вот только никто не решился последовать примеру Пила и предать его послание гласности или вручить кому-либо из магистратов. Затем нам зачитали твое письмо. Конечно, оно слишком коротко, но в то же время чрезмерно снисходительно к Гаю Антонию. Сенаторов оно неприятно поразило. Что до меня, то я не знал, что и думать. Предположить, что нам подсунули фальшивку? А если ты потом подтвердишь подлинность письма? Значит, признать, что письмо действительно написано тобой? Но это ущемило бы твое достоинство. Вот почему я тогда промолчал. На следующий день, когда все кругом только и твердили, что об этой истории и нападали на Пила, я открыл дебаты. Я очень долго говорил о проконсуле Гае Антонии. Секстий поддерживает нас. Потом, когда мы с ним остались одни, он сказал мне, что мой сын, как и его, окажутся в чрезвычайно неприятном положении, если допустить, что они с оружием в руках поднялись против проконсула. Ты этого человека знаешь, он верный друг. Затем выступали и другие. Но наш великолепный Лабеон заметил, что на письме нет твоей личной печати, что на нем не стоит дата, что ты не предупредил о нем никого из своих корреспондентов. Одним словом, слишком много в этом письме необычного. Он, конечно, хотел доказать, что письмо — фальшивка. И если ты спросишь меня, какой эффект произвели его слова, я отвечу тебе, что многие ему поверили.
   Брут! Постарайся теперь хорошенько поразмыслить над природой этой войны. Я прекрасно понимаю, что ты превыше всего ставишь мягкость и из мягкости надеешься извлечь наибольшую пользу. Эта позиция достойна уважения, но сегодня ты должен оставить свое милосердие, более подходящее другим временам и другим местам. С кем мы имеем дело, Брут? С авантюристами, с отчаянными людьми, которые доходят до того, что грозят храмам бессмертных богов! И ставка в этой войне — наша жизнь или смерть. Кто те, кого мы собираемся пощадить? И ради чего мы должны их пощадить? Стоит ли защищать людей, которые, добейся они победы, уничтожат нас всех до одного? Неужели ты видишь хоть какую-нибудь разницу между Долабеллой и троицей Антониев?[126] Если мы пощадим хотя бы одного из Антониев, это будет означать, что мы слишком жестоко поступили с Долабеллой. Вот какого мнения придерживаются сенат и римский народ. Я, со своей стороны, использовал все свое влияние, чтобы это мнение оформилось именно в таком виде. Если ты со мной не согласен, я готов тебя защищать, но своего мнения не изменю.
   Люди не ждут от тебя ни слабости, ни жестокости. Но идти средним путем легко. Будь жестким с командирами и прощай воинам»[127].
   Марк не раз и не два брезгливо морщился, читая это послание. Фокусы, которые сторонники его собственной партии проделывали перед сенаторами, ему совершенно не нравились. Тем более отвратительным казался ему урок, преподанный Цицероном. Наконец, его больно задели похвалы, расточаемые старым консуляром молодому Октавию. Как знать, не совершит ли знаменитый оратор очередной поворот, на сей раз обернувшись лицом к честолюбивому внуку Цезаря?
   15 мая он отправил Цицерону ответ:
   «Ты пишешь, что дело трех Антониев — это одно и то же дело и что я должен определиться в своем к ним отношении. Что касается определенности, то я могу сказать одно: право судить граждан, не сложивших голову в бою, принадлежит только сенату и римскому народу. Я ошибаюсь, возразишь ты мне, именуя гражданами тех, кто поднял мятеж против Республики? Напротив, я целиком и полностью прав. До тех пор пока сенат и народ не вынесли своего суждения, разве смею я выступать судией и доверяться собственным представлениям? И я не изменю своей точки зрения и в отношении Гая Антония. Ничто не принуждало меня его убивать, и я обращался с ним вовсе не как слабый с сильным, но избегая жестокости. Пока длилась война, я держал его подле себя. Не думаю, что нам, озабоченным защитой республиканских принципов, пристало добивать побежденных. Это ничем не лучше, чем осыпать безмерными почестями всемогущих властителей, подогревая в них тщеславие и гордыню.
   Ты мой самый дорогой друг, Цицерон, я считаю тебя лучшим и отважнейшим из людей, и мое уважение к тебе зиждется не только на твоих личных качествах, но и на том, что ты сделал для Республики, но в этом вопросе, мне кажется, ты тешишь себя напрасными надеждами. Стоит кому-нибудь совершить хороший поступок, ты сейчас же готов позволить ему все и во всем с ним согласиться. Но когда все позволено, дух человеческий слабеет, а попустительство окружающих толкают его ко злу. Доброта твоя столь велика, что ты, надеюсь, правильно поймешь мое предупреждение, тем более что я адресую его тебе в заботе о всеобщем спасении. Впрочем, в любом случае ты поступишь так, как считаешь нужным, как, в свою очередь, и я. Пойми, дорогой Цицерон, наступает время, когда нам нельзя слишком рано радоваться поражению Антония. Не должно больше быть места упрекам в том, что, борясь с самым очевидным злом, мы прибегаем к средствам, порождающим зло еще большее. Отныне в любом несчастье, произойдет ли оно в результате нашего выбора или случайно, будет наша вина, и первым виновником будешь ты, потому что в твоих руках сосредоточена вся полнота власти, какой только может обладать гражданин свободного государства, и это — с одобрения сената и римского народа. Сенат и римский народ не просто терпят тебя у власти, они желают, чтобы ты этой властью распоряжался. И ты должен защищать эту власть, не колеблясь и не совершая неосмотрительных шагов. Да, в осмотрительности редко кто может сравниться с тобой, исключая разве что распределение почетных обязанностей... Что касается прочих добродетелей, ты обладаешь ими всеми, и в такой полной мере, что с успехом выдерживаешь сравнение с древними. Единственное, что можно было бы добавить к твоему благородному и свободолюбивому нраву — чуть больше умеренности, чуть больше осторожности. Разве может позволить себе сенатор совершать нечто такое, из чего дурные люди способны извлечь пример?
   Вот почему я боюсь, как бы любезный твоему сердцу Цезарь во всей этой истории с консульством[128] не решил, что он вознесся благодаря твоим декретам. Если Антоний рвался царствовать потому, что успел подхватить инструмент власти, выпавший из руки другого, то, спрашивается, как поведет себя человек, получивший могущество не из рук покойного тирана, а прямо от сената? На что он будет готов? Я был бы счастлив восславить твою проницательность, если бы кому-нибудь удалось убедить меня, что Цезарь удовлетворится теми высокими почестями, которых он уже удостоился. Возможно, ты скажешь мне, что я упрекаю тебя в чужих ошибках? Действительно, я считаю, что на тебе лежит ответственность за них — в той мере, в какой ты мог предупредить их! Если б только ты мог понять, какая тревога грызет мое сердце из-за этого Октавия...»[129]
   Должно быть, Брут действительно серьезно тревожился и гневался, если он решился с такой откровенностью высказать свои мысли Цицерону. Тщеславный сверх всякой меры, Марк Туллий с удовольствием читал совсем другие письма, переполненные льстивыми похвалами, более похожими на дифирамбы. Обвиняя Цицерона, Брут намекал ему на беззаконие, допущенное в годы его консульства и преследования Каталины. Именно Цицерон настоял на казни без суда сподвижников Каталины, в том числе отчима Антония Лентула. Не оттуда ли пошла его неистребимая ненависть к фамилии Антониев? И позже Цицерон не раз сгибался перед людьми, облеченными властью, будь то Помпей или Цезарь. И вот теперь он примеривается точно так же склониться перед слишком зубастым для его лет юнцом... Брут не ошибался в своих прогнозах. Он очень хорошо видел, что сыновняя почтительность Октавия — не более чем завеса, прикрывающая его чудовищные амбиции. Компромисс между мартовскими заговорщиками и наследником жертвы заговора? Брут понимал: это невозможно. Разумеется, он не вынашивал планов физического устранения молодого честолюбца, но в то же время отдавал себе отчет: если Октавий начнет принимать хотя бы скромное участие в государственной политике, положение республиканцев окажется под серьезной угрозой. И его милосердие к Гаю Антонию на этом фоне казалось таким пустяком...
   Год, начавшийся под добрым знаком, постепенно приобретал тревожные черты. Деньги несчастного Требония, равно как и прочие средства, полученные от конфискации податей, растаяли как снег под солнечными лучами. Войска, набранного Брутом, хватало, чтобы держать в подчинении провинции, но пускаться с такими силами в поход на Италию, чтобы встретиться лицом к лицу с легионами Октавия и Антония, нечего было и думать.
   К финансовым трудностям добавились неприятности, связанные с Гаем Антонием. Цицерон, строго отчитывая Брута, в одном был прав: всех Антониев отличала черная неблагодарность, все они обладали прямо-таки сверхъестественным даром отравлять жизнь своим благодетелям.
   Как только закончились военные действия, Гай Антоний, оказавшийся под покровительством Брута, обрел почти неограниченную свободу действий. И поспешил ею воспользоваться, чтобы начать в войсках подрывную работу.
   Но воины относились к Марку Бруту с искренней любовью, и вскоре они доложили ему о попытках Гая поднять их на мятеж. Закон, которому подчинялась римская армия, в этом случае диктовал самую суровую кару: зачинщика мятежа ждала немедленная смертная казнь. Вспомним Марка Антония, который минувшей осенью безо всяких колебаний приказал казнить три сотни командиров, только заподозренных в тайном сговоре с Октавием. Он лично присутствовал при казни и привел с собой жену. К тому времени, когда голова последнего из приговоренных слетела с плеч, белые одежды Фульвии стали красными от чужой крови...