Я не попал на последний парад в Барселоне, потому что, скрюченный ревматизмом, находился в городке Риполь, близ французской границы, но 29 октября я записал в своей записной книжке:
    «Из Барселоны возвращаются люди и говорят: ради этой демонстрации и парада стоило пережить все то, что пришлось пережить.
     Огромный народный подъем — плачущие женщины протягивают детей, чтобы бойцы поцеловали их, девушки бросаются в гущу шествия, чтобы обнять добровольцев. На трибуне Асанья, Негрин, Пасионария, а перед ними грандиозный военный парад: танки, артиллерия; самолеты проносились так низко, что едва не задевали крыши домов; вокруг толпы людей, по улицам разбрасывают листовки, повсюду флаги, музыка».
    Листовку, которую я храню до сих пор, принес мне, если не ошибаюсь, Джо Хект, который остался живым в Испании, чтобы погибнуть в первом же своем бою во второй мировой войне — под Саарлаутерном в Германии (он был посмертно награжден Серебряной звездой за спасение своего взвода).
    Листовка написана по-каталански.
 
   Испания пойдет путем победы,
   который будет и вашим путем!
 
   Испания покажет миру,
   что такое солидарность!
 
   Несколькими неделями раньше Долорес Ибаррури произнесла речь, которую я уже цитировал:
 
    «Матери! Женщины!.. Когда пройдут годы и залечатся мало-помалу раны войны, когда настоящее свободы, мира и благополучия развеет воспоминание о скорбных и кровавых днях прошлого, когда чувство вражды начнет смягчаться и все испанцы в равной степени почувствуют гордость за свою свободную родину, поведайте, расскажите вашим детям о людях из Интернациональных бригад!
    Расскажите им, как, преодолевая моря и горы, границы, ощетинившиеся штыками, преследуемые бешеными псами, жаждавшими вонзить в них свои клыки, эти люди пришли на нашу родину, подобно рыцарям свободы, бороться и умирать за свободу и независимость Испании, над которой нависла угроза германского и итальянского фашизма. Они оставили все: любовь, родину, домашний очаг, свое достояние, матерей, жен, братьев и детей — и пришли, чтобы сказать нам: «Мы тут! Ваше дело, дело Испании, — это общее дело…
    Товарищи интернационалисты! По политическим соображениям, по соображениям государственным, ради блага того дела, за которое вы с бесконечной щедростью отдавали свою кровь, вы должны вернуться — кто на родину, а кто в вынужденное изгнание. Вы можете гордиться собой: вы — история, вы — легенда…
    Мы не забудем вас! И когда зазеленеет оливковая ветвь мира, сплетенная с победными лаврами Испанской республики, возвращайтесь!..»
 
    Мне довелось еще раз встретиться с Модесто — и поговорить с ним лично — в 1961 году, когда мы, гости нем едких ветеранов Батальона имени Тельмана, праздновали в столице ГДР двадцать пятую годовщину со дня образования Бригад. Он выступал на огромном митинге и на дружеской встрече 18 июля во Дворце спорта, а потом в нашей гостинице перед пятью десятками американских ветеранов, их женами и детьми. За прошедшие двадцать три года он, казалось, не состарился ни на час. Но теперь у него не было дома, если не считать Праги, где он живет.
    Отняли дом и у женщины, которая была величайшим народным трибуном в годы войны, если не считать домом Советский Союз, где она живет как политэмигрант. Гуляя по улицам Барселоны, я набрел на бывшую штаб-квартиру Интернациональных бригад в доме 5 на Пасахе Мендес Виго (сейчас там итальянское торговое представительство) и вдруг подумал о том, что мой собственный дом, моя родная страна с каждым днем становятся мне все более чужими.
    16 сентября 1938 года, перед рассветом, я покинул это самое здание в почтовом фургоне — меня ждали в штаб-квартире бригады в Сьерра-Кабальс. Еще через неделю меня послали в Гратальопс, чтобы задержать почту нашей бригады, потому что Негрин выступил перед Лигой Наций и объявил о немедленном отзыве всех иностранных добровольцев, сражавшихся на стороне Республики, — наш батальон возобновил боевые действия за несколько часов до этого. К вечеру следующего дня мы вышли из боя.
    Идя по Диагонали, я всем сердцем желал, чтобы Долорес шла рядом со мной, и я вспоминал о нашей первой и, может быть, последней встрече в небольшом летнем домике неподалеку от Москвы в августе 1961 года.
    Единственный уцелевший сын Долорес Ибаррури был отослан в Советский Союз среди тысяч других детей — и там он погиб. Он погиб и похоронен в Сталинграде, вместе с находившимися под его командой советскими солдатами, и маленькая делегация американцев — ветеранов Испанской войны — посетившая этот город в 1961 году, возложила цветы на его могилу. Она находится на проспекте Героев; если вы понимаете по-русски, то прочтете: Рубен Ибаррури. Когда он погиб в 1942 году, ему было восемнадцать лет.
    Его мать, которой в 1961 году не исполнилось и семидесяти лет, жила в Советском Союзе с тех пор, как заботами Французской Республики (Libert?! Egalit?! Fraternite?{ {62}}) ее жизнь на юге Франции стала невыносимой.
    В тот день, 12 августа, мы поехали повидаться с ней. Как же мы были поражены, когда увидели, что она идет по дороге нам навстречу — до ее домика была добрая четверть мили.
    Мы вывалились из машины и очутились в ее крепких, так что едва не хрустели ребра, объятиях, а она радостно восклицала «Viejo! Viejo!»{ {63}}. Остаток пути мы прошли вместе, она угостила нас обедом, который сама приготовила, а потом минут двадцать рассказывала нам о положении в Испании, о ее настоящем и будущем.
    Нас поразила ее осведомленность: можно было подумать, что у нее прямая связь с Мадридом или она только что вернулась из Барселоны. Но еще больше взволновала нас ее вера в будущее Испании, которую она не видела двадцать два года: Долорес не была подавленной, опустошенной и потерявшей надежду изгнанницей, какие нам иной раз встречались. Перед нами была испанка, которая никогда, со дня рождения в грязной лачуге в Бискайе, не разлучалась со своим народом. Это волевое лицо еще можно видеть, этот великий голос снова звучит со страниц ее автобиографии «El Unico Camino» («Единственный путь»).
    Путь. Камино. Кино. Мне подумалось, что об Испанской войне можно узнать больше из замечательного французского документального фильма Фредерика Россифа с текстом Мадлен Шапсаль («Умереть в Мадриде», 1963), чем из множества исторических исследований.
    Я подумал, что о продолжающейся в Испании борьбе больше сказано во французском фильме «Война окончена» (1966),чем в испанской прессе или толстых независимых и либеральных газетах Западного мира.
    Оба эти фильма, конечно, нельзя было показать в Испании, но на первый из них режим откликнулся лентой «Жить в Мадриде», о которой все в Барселоне говорили мне в один голос: это то же самое, во что Сукин сын превратил песету, — дерьмо.
    Мои барселонские знакомые видели оба французских фильма в Перпиньяне и сочли их замечательными. Попасть туда — не проблема, всего три часа езды, и те, у кого есть паспорт, часто ездят в Перпиньян посмотреть иностранные фильмы, которые не вдут в Испании. Это, конечно, одно из противоречий жизни при диктаторском режиме, равно как и показ в Барселоне фильма «Двадцать пятый час» (трагикомического по форме и антинацистского по содержанию).
    Кое-кто утверждает, будто оба фильма — «Умереть в Мадриде» и «Война окончена» — пораженческие. Эти люди не понимают природы борьбы в Испании. Оба фильма повествуют о войне и ее последствиях, они поэтичны и реалистичны.
    Да, «Умереть» кончается на спаде, но ведь так кончилась и война: испанский народ был снова ввергнут в пучину средневековья, из которой ему удалось подняться на короткие восемь лет второй республики. Да, «Война» передает горечь, усталость и чувство разочарования испанских эмигрантов и связных, которые ездят между Францией и Испанией, чтобы передавать пропагандистскую литературу и указания руководства, но надо помнить, что эта борьба продолжается вот уже тридцать лет и люди могут устать, проникнуться горечью и даже разочароваться. Но они повержены не больше, чем испанский народ, потому что, как и народ, они продолжают борьбу.
    Те, кто считает оба фильма пораженческими, не поймут прекрасную, очень тонкую и очень испанскую шутку по адресу Наиглавнейшего, которому в декабре, когда мы там были, исполнилось семьдесят пять лет:
    — Разрешите преподнести вам в подарок годовалого слона.
    — Большое спасибо, но я не могу принять его.
    — Почему?
    — Потому что к животным сильно привязываешься, а они так быстро умирают…

 7

    Киноактер «Уильям Рут», занятый в роли доктора Томпсона, спел свою лебединую песнь за день до моего отлета из Барселоны. Снимались эпизоды на Международном конгрессе нейрохирургов в Паласио Насьональ.
    — Испанский Феллини, я вас обожаю, — сказал я Хаиме в тот вечер перед началом съемок. — Этот фильм, безусловно, войдет в историю.
    — С чего бы?
    — В нем первый jeune premier{ {64}} в истории киноискусства, который начал свою карьеру в возрасте шестидесяти трех лет.
    — Posible, — ответил Хаиме, вяло улыбаясь, потому что у него были свои проблемы.
    Главная из них — это, конечно, юная Мария. Как добиться от нее хотя бы видимости переживаний, если она на них не способна? Зачастую с актерами-любителями трудно работать, даже когда им помогает текст, когда они должны что-то делать, двигаться перед камерой. Но если ничего этого нет, а ты все равно изволь передать, что в душе у тебя что-то происходит, — тут-то и наступает решительная проверка для любого актера, не важно, профессионал он или любитель.
    От юной Марии требовалось одно — сидеть среди участников конгресса нейрохирургов и слушать доклад доктора Фостера. По режиссерской разработке сцены ей как актрисе надлежало изобразить следующее:
 
   Мария сидит в зале и слушает доклад, на лице ее — удивление и восхищение. Сцена идет молча.
 
    Хаиме сел на один ряд впереди Марии и спокойно беседовал с ней. Потом он кивал, словно отдавая команду: «Внимание! Камера», и она начинала изображать переживания. Ее усилиям всячески помогал присутствовавший на съемках Друг. Он сидел в одном из передних рядов и во весь рот улыбался ей оттуда, кивал и воодушевлял на актерские подвиги. В результате она вперила бессмысленный взгляд в одну точку и на большее, казалось, была не способна.
    Наконец Хаиме бросил эти попытки и решил снимать появление в зале доктора Томпсона и доктора Фостера. Заседание только что началось: Томпсон входит первым, спокойно идет по проходу ко второму ряду, затем останавливается и пропускает вперед доктора Фостера. Оба садятся, надевают наушники, по которым передается синхронный перевод, и начинают слушать. Весь эпизод идет без текста.
    Сцена, украшенная флагами всех стран — участниц конгресса, производила сильное впечатление. Конечно, не было флага Союза Советских Социалистических Республик, но не было заодно и американского флага. (Я сразу заметил это, и Маркитос сказал, что уже послал за ним.)
    Мы отсняли этот легкий эпизод всего в три дубля, и для меня работа закончилась. Хаиме и Мартита подарили мне два рождественских подарка, и я собирался взять их в Касабланку. Но они потребовали, чтобы я развернул подарок, предназначенный для меня. Это оказался великолепнейший альбом с фотографиями Барселоны и ее жителей. Он был большой и тяжелый, и мы долго шутили по поводу того, во что мне обойдется его доставка в Соединенные Штаты в качестве дополнительного груза.
    Другой сверток не разворачивали, но Мартита потрясла в воздухе новехонькой сумкой из прекрасной кожи и сказала:
    — Совершенно такая же, только другого цвета. Раз он купил сумку Сильвиан, я заставила и мне купить такую.
    Затем они снова принялись за работу: Хаиме занялся главным героем и участниками конгресса, Марта стала щелкать фотоаппаратом — снимки для будущей рекламы. Они попросили меня подождать, чтобы вместе поужинать. Была полночь. Я согласился и устало присел на стул в холле, примыкающем к залу.
    Друг Марии по обыкновению озарял все вокруг своей улыбкой (точь-в-точь Чеширский Кот!), разливая в бумажные стаканчики великолепное шерри, угощая костюмерш, Подругу, электриков, рабочих сцены и всех свободных в эту минуту участников массовки.
    Он подошел ко мне с бутылкой и стаканчиком в руке, протянул мне стаканчик и наполнил его.
    — Muchas gracias{ {65}}, — сказал я.
    Он сел рядом и поставил бутылку на столик позади нас. Затем взглянул на меня и медленно произнес:
    — Мой энглииш не таак хорош, как ваш эспанииш. Я покачал головой и возразил по-испански:
    — Мой испанский не так хорош, как ваш английский. Потом он просто сидел и смотрел на меня, не переставая улыбаться, и наконец на своем родном языке высказал то, что, по-видимому, давно хотел сказать.
    — Вы уже бывали здесь раньше.
    — Perd?n{ {66}}, — переспросил я, хотя отлично его понял.
    — Я сказал: вы уже бывали здесь, в Испании.
    Он улыбался, а у меня по спине пробежал холодок.
    — Кто вам сказал об этом? — спросил я, стараясь изо всех сил — больше, чем для Камино, — «войти в образ» по Станиславскому (одному богу известно, как это делается!) и заранее зная, что у меня ничего не выйдет.
    Он засмеялся.
    — Как только я увидел на вас берет, я сразу понял, что вы бывали здесь раньше.
    Я засмеялся.
    — Миллионы людей носят береты, — сказал я. — Не только здесь и во Франции, но даже в Соединенных Штатах. Не люблю шляп. Я лыс, и зимой у меня мерзнет голова. А летом…
    Он улыбался уже так широко, что я подумал — вот сейчас у него треснут щеки.
    — Вы сражались под Корберой, — спокойно сказал он и замолчал.
    — Да? — сказал я. Наступила долгая пауза.
   — Я тоже сражался под Корберой.
    На сей раз смолк я. Сейчас явятся жандармы, — промелькнуло у меня в голове, и как же я сообщу о моем незавидном положении бедной Сильвиан, которая, ни о чем не подозревая, ждет меня в Касабланке к рождественскому ужину?
    — Мы сражались по разные стороны линии фронта, — добавил Друг, хотя это можно было и не добавлять. — Вы были всего лишь сержантом, а я командовал батальоном — в шестнадцать лет.
    — Должно быть, вы были очень способным, — промямлил я.
    — Нет, — возразил он, — просто очень высоким.
    Потом он вдруг посерьезнел, и я подумал, что сейчас-то и войдут жандармы. Но никто не появился. Он сказал:
    — Очень приятно встретить человека и не сражаться с ним.
    Я не нашел подходящего ответа и поэтому промолчал. Он пристально посмотрел на меня и продолжал:
    — Вы забываете, что я одобрил ваш контракт. Не понимаю, почему вы работаете под чужим именем.
    — В контракте сказано, что мое имя не будет упоминаться… видите ли…
    — Это не причина.
    — Предполагалось, что оно останется в тайне, — заявил я с идиотским видом.
    — Почему?
    — Я не хочу, чтобы у режиссера были неприятности. Мы встретились в Сан-Франциско, и он любезно пригласил меня.
    Тут его лицо совсем растрескалось, он покачал головой и сказал:
    — Ему ничего не грозит. И вам тоже. В конце концов, столько воды с тех пор утекло.
    Тут я наконец понял, что не будет ни жандармов, ни головорезов в штатском. Но испугало другое — вдруг он погладит меня по голове и скажет: «Да, старина, а все-таки мы вышвырнули вас к чертовой бабушке, но я великодушен и готов пожать руку доблестному противнику».
    Он не пожал мне руку. Вместо этого он поднялся, и я машинально встал со стула — он был очень высокий, и я все равно смотрел на него снизу вверх.
    — Вы здорово поработали на картине, — сказал он. Потом поспешно добавил: — Я, правда, не видел новых сцен, которые вы написали (он хитрил?), но играете вы прекрасно. Ваше имя должно появиться на экране.
    — Это меня не волнует, — сказал я.
    — Нет, я серьезно, — сказал он. — Я поговорю об этом с Камино.
    — Меня это не волнует, — повторил я и тут же подумал: надо было сказать, что я сам не хочу, чтобы мое имя появилось в титрах. Я готов оставаться в черных списках в любой стране — но прежде всего, разумеется, в фашистской Испании.
    — Да, — сказал он, кивнув головой в знак окончания беседы. — Я поговорю с Камино. Я считаю, что ваша работа как сценариста и актера должна быть отмечена.
    Он забрал бутылку и двинулся через холл к Подруге, явно уязвленной тем, что ее на такое долгое время оставили без внимания.
    На меня вдруг накатила слабость. Казалось, из меня выжали все соки, я умирал от жажды. Я не мог понять, что произошло: меня унизили, оскорбили или же выставили просто дураком и трусом? Может, мне надо было с криком «фашистская свинья» вцепиться ему в глотку и попробовать удавить его? Двадцать девять лет назад я приехал в эту страну, готовый сложить за нее голову — неужели только ради того, чтобы, подобно песетам, превратиться в дерьмо, оказавшись лицом к лицу с врагом? А если бы он действительно погладил меня по головке, как собачку, или попытался пожать мне руку — как бы я поступил? Интересно, когда умирает вражда — через двадцать лет, через пятнадцать или через год? А принципы — может, с течением времени, при определенных обстоятельствах они испаряются? Или враг — это не конкретный человек, а идея, понятие, абстракция, которую нельзя убить, независимо от того, кто одерживает победу?
    Как же я позволил вовлечь себя в подобную ситуацию? Из обыкновенного тщеславия? Из жгучего желания написать еще один сценарий после двадцати лет пребывания в черных списках? А если в один прекрасный день мне позвонит бывший председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и скажет, что теперь он стал продюсером и приглашает меня поработать в его фильме — я, что же, соглашусь?
    Вернулся ли я в Испанию «достойно», как сказал Хемингуэй?
    Я ухватился за возможность поработать в кино, но оправдан ли мой поступок? Фильм почти не затрагивает того, что меня волнует, он совершенно невинный и не таит в себе ни малейшей угрозы режиму — а ведь я знал, что он и не может быть иным, знал, и все-таки согласился!
    В прошлые недели во мне не раз вспыхивали противоборствующие чувства: с одной стороны, мне было хорошо в этой стране, с этими людьми (я любил и страну, и людей); с другой — я ощущал себя чужаком и штрейкбрехером, человеком, который самим своим присутствием в этой по-прежнему угнетенной стране, тем, что принимал от власть имущих деньги, суточные, какие не снились простому испанскому труженику, предавал того двадцатичетырехлетнего парня, что спал вечным сном на городском кладбище Санта-Колома-де-Фарнес (или где-то еще) вместе с тысячей восьмьюстами других американцев и всеми, кто отдали жизнь за свободу Испании.
    Мне снова слышался голос Аарона: «Черт подери, послушай, прошло почти тридцать лет и тебе пора забыть об этом. Не твоя вина, что ты не умер вместо меня». (Психиатр, к которому я однажды обратился по поводу сильной душевной тревоги, сказал: «У вас комплекс вины, друг мой». — «Какой вины?» — спросил я, и он ответил: «Вот это и надо выяснить». Но мы ничего не выяснили.)
    Я вспомнил старый как мир спор, который мы постоянно вели в Голливуде, — спор, характерный для тамошних прогрессивных сценаристов: работая на Голливуд, не предаем ли мы все самое для нас дорогое и сокровенное?
    Нам было чем оправдаться. Почти не греша против истины, мы утверждали, что по крайней мере не производим порочные и антигуманные фильмы, которые Голливуд плодил в огромном количестве.
    Мы любили говорить, что сдерживаем этот поток, и я помню несколько случаев, когда моя позиция благотворно отражалась на сценариях. Что я делал? Превращал манекенов в живых людей; заставлял их вести себя естественно, а не надуманно; пытался показать жизнь, а не фальшивые ситуации.
    Добились ли мы чего-нибудь? Голливуд по-прежнему производит и рассылает по всему свету растлевающие картины, полные секса и насилия, в результате вырастают целые поколения, считающие нормой общество, где женщина эксплуатируется мужчиной, мужчины готовы перегрызть друг другу глотку и убийство так же обычно, как восход солнца.
    Пусть «Espa?? Otra Vez»{ {67}} (по настоянию цензуры фильм будет назван по-испански) и не таил в себе угрозу режиму, но он также и не был профашистским или реакционным. Этот фильм отражал одно весьма распространенное противоречие: сделанный при фашистском режиме, он знакомил нас с героем, который в свое время боролся с этим режимом и не стал ренегатом, не изменил своих взглядов. Зрители, если фильм им покажут, будут на стороне героя. И если написанное мной останется в картине, личность героя станет более определенной, равно как и поступок, который он совершил тридцать лет назад.
    Я вспомнил фильм «Война окончена»: герой этой картины, испанский эмигрант Диего, то и дело рискует жизнью, проникая в Испанию с пропагандистской литературой, направленной против режима; он устал, разочарован, почти циничен; я вспомнил, какой речью он внезапно разражается. (Похожего человека я встретил в Голливуде в 1940 году — он не был таким опустошенным, как Диего, но с тех пор минуло двадцать с лишним лет.
   Мы устроили встречу с ним в доме богатого бизнесмена и собрали ему в помощь несколько тысяч долларов.) Вот речь Диего:
 
   «Бедная, несчастная Испания, героическая Испания. С меня хватит — я сыт Испанией по горло. Она стала эдаким романтическим символом для всех левых, мифом для ветеранов прошлых войн. А пока что в Испанию каждый год приезжают четырнадцать миллионов туристов. Вот что такое сегодняшняя Испания — мечта туриста, миф о гражданской войне. Да еще театр Лорки, которым я тоже сыт по горло: бесплодные жен-шины и деревенские драмы — кому они нужны! А миф о гражданской войне — он сегодня кому-нибудь нужен? Я никогда не сражался под Верденом и не был в Теруэле или на фронте у Эбро. И люди, которые сейчас действительно делают для Испании что-то настоящее, тоже не были там. Им двадцать лет, и бороться их заставляет не прошлое Испании, а их собственное будущее…»
 
    Это пессимистический монолог, скажут иные? Вовсе нет, потому что он не отражает последнего поступка Диего в фильме. Он возвращается в Испанию с новой опасной миссией. Рядом с ним — жена. По пути на родину он думает о погибшем друге Рамоне.
 
    «Ты найдешь Хуана, отправишься с ним в Мадрид. В последний раз вы постучитесь в чужую дверь, на стук выйдут незнакомые люди, и вы что-нибудь им скажете, — ну, например, что солнце восходит над Бенидормом или что в саду Антонио зацвели миндальные деревья; вас пригласят в дом и примут, потому что это пароль.
    Ты будешь на все смотреть глазами Рамона — на небо, на виноградники, на лица незнакомых людей. Ты будешь радоваться, как радовался бы Рамон, будто это ваша первая поездка, будто сражение только началось…»
 
    Документальный фильм Россифа и Шапсаль «Умереть в Мадриде» заканчивается элегической, почти погребальной песнью над телом республики:
 
   Диктор. Этим голодающим людям вместе с хлебом преподали новые заповеди.
   Вопрос: Существуют ли вредные свободы?
   Ответ: Да. Свобода образования, свобода печати, свобода собраний.
   Вопрос: Почему эти свободы вредны?
   Ответ: Потому что они позволяют исповедовать ошибочные теории, распространять порок и устраивать заговоры против церкви. Диктор. Оставался Мадрид. Негрин и коммунисты хотели сражаться до последней капли крови. Офицерская верхушка республиканской армии подняла мятеж. Касадо образовал хунту, надеясь, что военные смогут договориться о мире на разумных началах. Но Франко потребовал безоговорочной капитуляции, и хунта капитулировала.
 
   Муссолини по телеграфу поздравил Франко. Франко по телеграфу поблагодарил Муссолини, потом телеграфировал Гитлеру: «Получив Ваши поздравления и поздравления германского народа по случаю нашей окончательной победы в Мадриде, я беру на себя смелость обратиться к Вам с благодарностью от себя лично и от всех граждан Испании, а также заверить Вас в дружбе со стороны народа, сумевшего в трудный момент распознать своих истинных друзей».
    Диктор перечисляет:
 
   Испания. 1939 год. Пятьсот три тысячи шестьдесят один кв. км. — чуть меньше Франции.
   Два миллиона узников.
   Пятьсот тысяч разрушенных домов.
   Сто восемьдесят три опустошенных города.
   Миллион убитых в течение трех лет.
   Пятьсот тысяч человек изгнаны из страны.
   Численность армии: шестьсот тысяч.
   Единственная партия: фаланга.
   Государственная религия: католическая.
   Единоличный правитель: каудильо.
   Заработная плата снизилась до уровня 1936 года.
   Крупным землевладельцам возвращены их земли.
   Церковь снова получила свои огромные владения.
 
   Каудильо (милостью божьей) говорил 31 декабря 1939 года:
   «Нам нужна одна Испания, единая, сплоченная. Необходимо покончить с ненавистью и страстями, разбуженными недавней войной. Но покончить не либеральничаньем в виде чудовищных губительных амнистий — это обман, а не акт милосердия.
    Надо соблюдать заповеди Христовы об искуплении страданием, нужно заставить виновных раскаяться. Кто думает иначе, тот глупец или предатель».
 
   Но война продолжается, и погибшие в Мадриде не хотят спать в своих могилах. Они — те же демонстранты, которые сегодня переполняют улицы всех городов Испании. Они — студенты, рабочие и даже приходские священники, которые изо дня в день расшатывают режим, ратуют за возрождение страны к новой жизни. Они не раскаялись и не думают «искупать вину», хотя за плечами у них — тридцать шесть лет тяжких страданий.