— Санпонс? — сказал я. — Это имя мне знакомо.
    — В нашем сценарии так зовут одного из докторов, — сказал Хаиме. Санпонс приступил к осмотру: наклонился ко мне, прижал ухо к сердцу. Потом заставил меня сесть и простучал спину. Пульс он считать не стал.
   Я пригляделся к доктору: ему шел четвертый десяток, вид у него был такой изможденный, что можно было подумать, будто у него последняя стадия чахотки. Давно не стриженные волосы до половины закрывали его шею. Если он врач, мелькнула у меня мысль, тогда я сам Уильям Майо{ {37}}.
   Санпонс прислал какие-то лекарства из аптеки на углу, и на следующее утро температура спала. Но я решил еще денек отлежаться и весь этот день посвятил доктору Томпсону. Если мне придется играть, я буду готовить роль так же, как делал когда-то мой старинный друг Морис Карновский. Я попытался припомнить, что я читал об этом в книге Станиславского «Работа актера над собой», но так ничего и не вспомнил. Мне оставалось только читать и перечитывать сценарий.
   Доктор Томпсон был из Техаса. Что ж, мне довелось побывать в Техасе: я провел там целый год, два месяца мне скостили за хорошее поведение. Я вспомнил великолепную остроту профессора Ирвина Кори:
    — Сегодня мы выдаем премии. Первая премия — неделя в Техасе, вторая премия… две недели в Техасе.
   Доктор Томпсон появляется в семи сценах — одни из них короткие, другие длинные. В трех из них у него нет реплик, остаются четыре сцены, но в этих четырех он должен предстать человеком, непохожим на актера, который будет его играть, то есть на меня.
   Я начал набрасывать кое-какие заметки и писать дополнительные диалоги для сцен, в которых он участвует вместе с главным героем. («Кто однажды был актером…») Дейвид Фостер — антифашист, врач, сражавшийся в Испании, доктор Томпсон — в противовес ему реакционер. Я расширил сцену, в которой два доктора беседуют в самолете, пролетая над Барселоной.
   Томпсон. Красивый город! А какой большой! Он сильно изменился за последнее время?
 
   Дeйвид. Не знаю. Мне не приходилось видеть его сверху.
    Томпсон. Когда вы видели его в последний раз?
    Дeйвид. Я не был здесь после войны.
   До сих пор шел текст, написанный Камино и Губерном.
   Томпсон. Что побудило вас приехать сюда?
   Дeйвид (холодно). Я хирург… как и вы.
    Томпсон (весело). Бросьте, Дейв. У вас в Нью-Йорке такая практика, что дай вам бог с ней управиться, и до войны у вас дела шли не хуже. Зачем было удирать на эту мерзкую войну, которая не имела к вам никакого отношения?
    Дeйвид (искренно, но сдержанно). Может быть, я рехнулся. Может быть, считал, что эта война имеет ко мне самое прямое отношение. Я пошел добровольцем, как все остальные.
 
    РЕТРОСПЕКТИВА. Хирурги оперируют в полевом госпитале, а может быть, и в палатке.
    И СНОВА САМОЛЕТ
    Томпсон. А вы, наверное, и вправду рехнулись тогда. Медицина и политика — вещи несовместимые.
    Дeйвид. Мне все так говорят.
 
   Комната Фостера в отеле «Риц» (говорят, в этих покоях останавливался последний Альфонсо, когда приезжал в Барселону); здесь раскрывается другая сторона характера Томпсона: этот твердолобый реакционер из Техаса считает бой быков варварством. В эту сцену можно ввести несколько смешных моментов.
   Томпсон раз-другой уже дал повод над ним посмеяться, когда они с Дейвидом ехали в такси на съезд нейрохирургов, но это еще в тексте авторов сценария. Проезжая мимо умопомрачительного дома Гауди на Пасео-де-Грасиа, он называет здание «сморщенным». Минуя статую, изображающую Генералиссимуса, творящего благодарственную молитву, Томпсон спрашивает, что это за монумент, и журналист, интервьюирующий Дейвида Фостера, отвечает:
    — Это обелиск Победы.
    — Чьей победы? — спрашивает Томпсон, потом спохватывается: — Ах да, Франко.
   Я все обдумывал свою роль, и вдруг меня осенило: я догадался, как улучшить последнюю сцену, в которой я играю, — сцену в вестибюле отеля в вечер накануне отъезда — завтра оба доктора возвращаются восвояси в добрые старые Штаты. Томпсон спорит с Фостером из-за расписания самолетов «Пан-Аме-рикэн».
   С той самой минуты, как в первую же неделю нашего пребывания в городе я купил наваху — эти замечательно острые складные ножи, сделанные в Альбасете, были у всех бойцов Интернациональной бригады, — меня не оставляла мысль как-нибудь использовать наваху в картине.
   Томпсон опостылел Фостеру, и тот пытается улизнуть от него: он хочет позвонить Марии, поговорить с ней — ведь завтра она уедет в Севилью, а он в Нью-Йорк. Он хочет хотя бы попрощаться с ней. Томпсон преграждает ему путь со словами:
    — Глядите, Дейв, что я вам сейчас покажу, — и, щелкнув длинным лезвием, говорит: — Видите, какой я скальпель себе раздобыл!
   Я составил для Хаиме на своем гладком, невыразительном французском характеристику Томпсона — и сам удивился тому, сколько у нас схожих черт (хотя в чем-то мы и противоположны):
 
    1. Он на десять лет старше Дейвида и выглядит соответственно.
    2. Он должен носить очки без оправы или очки в стальной оправе. (Ничего, обошелся моими роговыми.)
    3. Хотя Томпсон хирург, он все время суетится. Его постоянно беспокоят всевозможные пустяки — который час, прилетит ли самолет, когда назначен отлет, не опоздают ли они на свой рейс и т. д.
    4. Если Дейвид был и, по всей видимости, остается человеком левых взглядов, Томпсон — правый, хотя он и не принадлежит ни к одной партии. Он как огня боится системы «бесплатного здравоохранения», которая введена теперь не только в социалистических странах, но и в Англии.
    5. Можно сделать его фотоманьяком: скажем, он будет, как все туристы, таскать с собой аппарат и фотографировать все подряд — с самолета, из такси, гуляя по улицам. (В фильме Томпсон носил футляр, но аппарата в нем не было.)
    6. Он может вести себя как шут гороховый, чему особенно способствует полное отсутствие у него чувства юмора, однако не должен выдвигаться на первый план и заслонять собой доктора Фостера.
    7. Он говорит с техасским акцентом, который не очень-то у меня получается. (Мягко говоря.)
 
   Хаиме прочитал мои заметки, пока я лежал в постели, и сказал:
    — Muy bien{ {38}}. — Потом взглянул на меня и добавил: — Знаете, вы очень фотогеничны.
    — Просто Марта хорошо фотографирует, — сказал я, Хаиме кивнул. — Раз уж речь зашла о фотографах, — продолжил я, — чем у вас кончилось дело с потрясающей финкой?
   Хаиме скорчил гримасу — с тех пор я много раз пытался ее воспроизвести, но тщетно: без таких усов, как у него, это невозможно, да и черты лица тоже играют не последнюю роль. Хаиме выпятил нижнюю губу, отчего усы у него встопорщились, и вытаращил глаза. Есть вещи, не поддающиеся описанию. Хочу только сказать, что гримаса Хаиме могла послужить ответом на любой вопрос, ответить на который затруднительно.
    — Она сказала, чтобы я позвонил, когда буду в Голливуде. Ну, я и позвонил. Через десять минут она уже примчалась ко мне в гостиницу на своем огромном «кадиллаке». Сунула мне ключи от него и велела ехать к ней домой. Едва мы сели в машину, как она набросилась на меня с объятиями. «Зачем так торопиться», — сказал я.
    — По-английски или по-испански? Звучит очень увлекательно.
    — По-испански. Ничего увлекательного. Фигура у нее отличная, но я не могу заниматься этим всю ночь без передышки. Это был какой-то кошмар. Она не давала мне спать.
    — Бедный Камино! Вам ведь было всего двадцать восемь лет!
    — При чем тут возраст? Я же испанец.
 
   Возвратившись из поездки в Перпиньян, Сильвиан сказала:
    — Вот видишь, стоило мне уехать, и ты заболел.
    — Я заболел еще до того, как ты уехала.
    — Ты начнешь сниматься двадцать пятого?
    — Нет, двадцать седьмого.
    — Так я и знала, — сказала она.
   Я развернул перед ней старенькую карту северной Испании, которую привез с собой, — ветхую, во многих местах склеенную, зато очень подробную.
    — Смотри, — сказал я, — я обыскал всю Жерону — там нет города под названием Санта-Колома-де-лас-Планес.
    — Может быть, они напутали?
    — Зато там есть Санта-Колома-де-Фарнес… примерно в восемнадцати километрах от Жероны.
    — Давай возьмем машину напрокат и съездим туда.
    — Какой в этом смысл? Это же чистое сумасбродство.
    — Ты не успокоишься, пока не найдешь его могилу.
    — Я не уверен, что успокоюсь, если и найду ее. Что я хочу — найти его могилу и сфотографировать ее для его отца и матери? Что бы ты почувствовала, если бы тебе вдруг показали фотографию могилы твоего сына… который погиб двадцать девять лет тому назад?
    — Возможно, ты прав, — сказала Сильвиан, и мы прекратили разговор, потому что в понедельник в «Риде» начинались съемки. Я написал все сцены, которые задумал, и почти все они были приняты ,но трудно было все их вставить в сценарий, который передал мне Хаиме, — не хватало времени.
    — Над некоторыми из них мне надо еще подумать, — сказал Хаиме.
    — Еще бы.
    — Кое-какие переписать.
   До начала съемок я даже ухитрился перевести половину диалогов, и Хаиме сказал, что остальную половину я могу доперевести по возвращении в Калифорнию.
   Первые съемки — сцены в номере доктора Фостера — были назначены на девять часов утра, о чем Хаиме Сип оповестил меня официальной бумагой, под названием citaci?n{ {39}}, адресованной «Сеньору дону Бетси». В этой бумаге, мне ее доставили прямо в отель, говорилось, что в 8.30 за мной заедет машина и что мне предписывается быть в белой рубашке с полосатым галстуком и темно-сером костюме.
   Уже кое-что, не так ли? Я не знал, доставляли ли Роберта Тейлора на работу в лимузине, но мне было точно известно, что Бетт Дэвис и Джон Гарфилд в 1943 году ездили на студию братьев Уорнер сами.
   Ровно в 8.30 (хотите верьте, хотите нет!) к гостинице подкатила машина, и меня отвезли в «Риц» на проспекте другого сукина сына, Хосе Антонио Примо де Ривера, святого покровителя фаланги. Сильвиан проснулась, но не захотела смотреть съемки в такую немыслимую рань.
   — Вы не начнете вовремя, — сказала она, — и была, как всегда, права. Начали мы только в час дня.
   Это время я использовал, чтобы подучить свои реплики — я вовсе не был уверен, что запомнил их как следует, и чтобы разглядеть аппаратуру, которая использовалась для освещения спальни. В Голливуде такой допотопной аппаратурой пользовались еще во времена комедий Мака Сеннета.
   Аппаратуру разобрали и снова собрали. Потом лампы подвесили на железную рейку, протянутую от стены к стене; рейка тотчас обрушилась. Из огромных листов белой бумаги соорудили отражатели, их прикрепили кнопками к стенам и потолку. Штекеры не подходили к гнездам. Когда наконец первая сцена была подготовлена к съемкам, произошло короткое замыкание, вспыхнули занавески под рейкой, на которой висели лампы, поднялась суматоха.
   С главным актером — Стивенсом — я встречался раньше, у Хаиме дома. Мое имя было ему незнакомо, и я чувствовал себя уязвленным: я-то думал, что при той шумихе, какую подняли в 1947-1950 годах, когда всех нас посадили в тюрьму, буквально все (в кинопромышленности и подавно) знают о непокорной голливудской десятке.
   Он был необычайно любезен, вспомнил «Цель — Бирма» и сказал:
    — Это первый фильм, в котором я снимался.
   Я счел своим долгом признаться ему, что играл очень мало, да и то на сцене, и жалобно попросил его помогать мне.
    — Охотно, — сказал он. — О чем речь.
    — По-моему, мне не очень дается техасский акцент, — признался я, и он тотчас произнес речь с таким великолепным техасским акцентом, что я позеленел от зависти. Как только его вызвала костюмерша, я пошел в ванную, заперся там и стал подражать ему, но, как я ни старался, у меня ничего не получалось.
   Маленькая пластиковая табличка, прикрепленная к стене, на четырех языках оповещала: «Категорически запрещается пользоваться телефоном в ванне». Чем-то это объявление напомнило мне другое, которое я видел в парижской бане в 1928 году. Оно висело в «семейном» отделении — там стояли две ванны, между которыми задергивалась занавеска. То объявление предупреждало: «Садиться в одну ванну запрещено».
   Сильвиан как раз подоспела к полному провалу своего мужа. Я сказал Камино чистую правду: я действительно не знал, куда девать свои руки и ноги.
   Я вспомнил урок, усвоенный мной в Голливуде, когда я еще не видел фильмов Феллини и Де Сика: чтобы сниматься в кино, не обязательно быть актером. Не обязательно. (Но желательно.) Если вы сумеете произнести ваши реплики, вам остается лишь беспрекословно выполнять все указания режиссера. Не переступайте за меловую черту на полу, показывающую, где нужно стоять. Не крутитесь, не вертите головой — вы рискуете оказаться за кадром. Не «выпячивайте» вашу индивидуальность и не «форсируйте» голос, потому что микрофон может передать и шепот, а камера все так преувеличивает, что подмигивание превращается на экране в пляску святого Витта.
   В первой сцене от меня требовалось постучать в дверь спальни, войти, заметить, что доктор Фостер говорит по телефону, показать (выражением лица), что я заметил это, тихо пройти в комнату, подождать, пока он повесит трубку и обратится ко мне:
    — Что новенького, Томпсон?
   После того как костюмерша раз пятнадцать смахнула пылинки с моего костюма и навела глянец на мои ботинки, я постучался, вошел, увидел Фостера, показал, что вижу его, прошел в комнату (раз пятнадцать — не меньше), я взмок — чувствовал я себя так, словно сыграл сцену кошмаров леди Макбет в Метрополитен-опера под свист и гогот трехтысячной аудитории.
   Вот тут-то и выяснилось, что фильм с начала и до конца делает режиссер. Камино под конец отказался от идеи научить меня правильно двигаться и поворачиваться, он велел мне стоять перед зеркалом, спиной к доктору Фостеру, сидящему на кровати, и, не двигаясь, глядя в зеркало, произносить все мои реплики.
   Прием сработал, потом Фостер пошел достать из шкафа какую-то одежду, при этом загородив меня, а в следующем кадре я уже сидел в кресле — так я мог произнести мои реплики, не рискуя споткнуться и грохнуться на пол.
   Мы повторяли эту сцену снова и снова, после нее сняли немой эпизод — в этих кадрах доктор Томпсон один, он наливает доброе пшеничное виски в два стакана со льдом и уносит их из комнаты. Потом мы перешли к сцене в ванной.
   Я отдал бы левую руку и пять лет моей клонящейся к закату жизни за такую ванную, но все иметь невозможно. Это была «римская» ванна, и Хаиме придумал для меня (отнюдь не актера) такой «выигрышный» эпизод.
   Вручив виски доктору Фостеру, который в это время брился моей электробритвой (его бритва работала на европейском напряжении, а моя была с переключателем — реалистическая деталь), доктор Томпсон смотрит на ванну и спускается в нее, держа в руках стакан с виски и сигарету, и оттуда начинает рассуждать о бое быков.
   Между Фостером и Томпсоном разгорается спор, тогда Томпсон неуклюже вылезает из ванны — ему мешают стакан с виски в одной руке и сигарета в другой, садится на крышку унитаза и продолжает спор. Потом поднимает крышку, бросает окурок в унитаз, Фостер же прекращеет спор и выходит из ванной. Томпсон смотрит ему вслед и отхлебывает виски, и тут актер, «играющий» Томпсона, забывает проглотить виски, спохватывается чуть погодя и заходится кашлем.
   Когда на следующий день вечером мы просматривали отснятый материал в проекционном зале, эта сцена показалась нам очень смешной. Я бы ничуть не удивился, если бы Камино оставил ее в фильме. (Что он и сделал.) Струя льющегося виски и в углублении ванна роскошно выглядели на знаменитой пленке фирмы «Истменколор».
   Мы столько раз повторяли эти сцены, что я стал чувствовать себя более раскованно — этому способствовали как крайняя усталость, так и обыкновенное je-m'en-foutisme{ {40}} — тут мне открылось второе важное обстоятельство в работе киноактера.
   Только сумасшедший может стать киноактером, потому что на всем божьем — местами еще зеленом — свете нет более скучной профессии. Однако за это хорошо платят, правда не в Испании. Один надзиратель в техасской тюрьме, когда я спросил его, нравится ли ему быть тюремщиком, ответил:
    — Нет, конечно, но это лучше, чем зарабатывать на пропитание.

3

   Из дневника:
    (17 августа 1938 года)… Тут же шум возобновляется, утесы множат, отбрасывают его эхо; кажется, что бой идет на много миль отсюда, на самом деле — он в нескольких сотнях метров от нас самое большое. Внезапно воздух сотрясает сильный взрыв, разбрасывая во все стороны пламя, подобно фейерверочному китайскому колесу, разрывается мина. Наступает тишина, потом снова слышны крики, сдавленное бормотанье; мимо нас со щелканьем пролетают одиночные пули, и снова все смолкает.
    Каждые несколько минут шум сменяется тишиной. Потом тишина наступает надолго, внезапно рядом с нами оказываются люди, они неслышно проходят мимо нас, поначалу их немного, потом все больше и больше, тяжелое дыхание наполняет тишину. Один из них рыдает, другой говорит: «Помогите, я ранен».
    Передо мной возникает Антонио, он отдает честь, говорит:
    —  La pistola del Comandante, — и протягивает мне пистолет. Я беру пистолет, он липкий на ощупь, подношу к глазам, вижу, что он чем-то залит.
    —  El Comandante? — спрашиваю я, но Антонио уже ушел, теперь передо мной, переводя дыхание, стоит Сэм.
    —  Аарон ранен, — говорит он, — в голову. Не тяжело. Не волнуйся, успокойся. Он выкарабкается.
    —  Ты уверен? Где он?
    —  Его утащили, вынесли оттуда. Его пистолет у тебя? Он велел отдать тебе на сохранение.
    —  Да…
    В бледном лунном свете, едва просачивающемся из-за набухших влагой облаков, я вижу, что по его лицу катятся слезы. Я вспоминаю рассказ Аарона о том, что стряслось с этими ребятами, когда их впервые повели в атаку. (Тогда еще Сэм, решив, что Аарон погиб, расплакался, как ребенок, найдя его целым и невредимым.)
    —  Успокойся, — говорю я.
    —  Аарон выкарабкается, — говорит Сэм. — Я отвел его в тыл. Он меня спросил: — «Мы заняли эту высоту?» Я говорю: «Заняли». — «А как наша рота?» Я ему говорю: «Отлично». Аарон выкарабкается, — говорит он. — Обязательно выкарабкается!
   «Люди в бою»
 
   Мы заблудились, пытаясь найти улицу, которая выведет нас из Барселоны на прибрежное шоссе. Я был этим даже доволен: Сильвиан настояла на том, что машину будет вести она. Сильвиан выдвинула три довода: 1) я так избалован американской автоматикой, что не справлюсь с ручным переключением скоростей; 2) я вообще не разбираюсь в европейской системе переключения скоростей; 3) я слишком взбудоражен и не смогу ехать осторожно. (Верно? Верно…)
   Когда мы все-таки выбрались на прибрежное шоссе и взяли на северо-восток, все названия немедленно всплыли в моем сознании, потому что я много раз водил грузовики через Бадалону, Масну и Матаро (где располагался один из американских госпиталей), Аренис-де-Мар, Капелью и Пинеду.
   Средиземное море было сумрачно-серым, низкие облака предвещали дождь, дул ветер. По случаю воскресенья улицы были пустынны.
   В Мальграте шоссе повернуло в глубь страны, повело чуть не прямиком на север. Края здесь были довольно живописные. По обеим сторонам дороги тянулись хорошо возделанные поля (кое-где торчали щиты с рекламой кока-колы); там и сям среди полей высились усадьбы землевладельцев; росли изумительные сосны, которые так часты в Испании. Хвоя у них очень темна, и, покуда они не поднимутся достаточно высоко, они не цветут.
   Мы пересекли речушку, и, следуя маршруту, установленному с помощью двух карт — моей старенькой и другой, предложенной агентством по прокату автомашин («Самое безукоризненное обслуживание»), — повернули влево к Силсу, на дорогу, ведущую через Риударенас к Санта-Колома-де-Фарнес. Нас поразило, что на полях пахота велась по старинке деревянными плугами, что ничто здесь не изменилось со времен войны — или средневековья.
   Все городки, как один, встречали и провожали нас щитами с символом фаланги, и все городки, как один, так же как и приморские, были построены по одному и тому же образцу — массивные, каменные церковь и господский дом высятся над сгрудившимися жалкими кирпичными и глинобитными домишками.
    Санта-Колома был побольше этих городков, но такой же унылый.
    — В таком городе только и остается, что умереть, — неожиданно для себя сказал я, — больше тут делать нечего.
   Сильвиан согласилась.
   На улицах не было ни души, и мы не без труда разыскали прохожего, который показал нам дорогу к городскому кладбищу, расположенному за самым людным районом. Под моросящим дождем мы доехали до кладбища.
   Его железные ворота были открыты. За час или больше, что мы там провели, нам встретился всего один посетитель — старая женщина, которая украшала могилу цветами.
   Я думал, вынесу ли я это, особенно если мы найдем могилу? Не знаю, что может сейчас случиться. Я слышал Аарона, слышал его голос: «Не высовывайся, обормот, не то твоим мальчишкам придется обзавестись другим папой». Я слышал, как он говорил: «Вулф все наседает на меня, требует, чтобы я взял на твое место испанца. Он прав, ты и впрямь ни на что не годен — разве что курево иногда раздобудешь, да только…»
   Я видел его славное некрасивое лицо, мягкие темно-карие глаза, слышал несильный, но приятный голос, когда он пел «На родине моей» под аккомпанемент чьей-то гитары, в ту ночь, когда мы стояли около Дармоса. Я чувствовал рядом тепло его тела, когда мы лежали под одним одеялом в овражке, неподалеку от Марсы.
   Такие же удивительные глаза были у его отца, и, хотя сын ничем больше не напоминал отца (он пошел в мать), когда я навестил родителей Аарона в 1939 году и увидел его отца, мне показалось, что я вижу самого Аарона. И в 1967 году, в Лос-Анджелесе, за неделю до нашей поездки в Испанию, я снова испытал то же чувство.
   Могилы размещались в стенах кладбища, в три яруса. Мы поделили территорию кладбища и разошлись — каждый в свою сторону. Я был рад этому — мне не хотелось, чтобы жена снова увидела меня в таком же состоянии, как в самолете.
   В основном тут были семейные захоронения: на камне или металлической плите стояли надписи: «Familia Gonz?lez» или «Familia P?rez»{ {41}}. Иногда попадались маленькие выцветшие фотографии давно умерших в железных рамках. Могилы эти редко посещались — лишь кое-где в металлических вазах, прикрепленных к стене, стояли цветы.
   Иногда имена усопших были выбиты на каменных плитах, которые закрывали входы в индивидуальные захоронения. На иных плитах имена стер ветер, дождь и солнце; на других можно было прочесть отдельные буквы. На некоторых могилах и вовсе не было имен.
   Мы с Сильвиан сошлись у середины стены.
    — Ничего не нашел, — сказал я с некоторым облегчением.
    — Мне кажется, он похоронен не здесь, — сказала она.
    — Почему?
    — Сам посуди: Санта-Колома далеко от шоссе, если даже предположить, что его хотели увезти во Францию, — в Жерону есть куда более близкий путь. А раз так, с какой стати хоронить его в такой забытой богом дыре?
    — Откуда мне знать.
   Мы решили поговорить со старушкой, которая уже уходила с кладбища: она сказала, что падре наверняка знает, кто здесь похоронен. Где можно найти падре — в церкви?
    — Нет, сейчас время обеда — вы его застанете дома, — ответила она и показала нам, куда ехать.
   Мы уже было поехали к священнику, но тут вспомнили, что она упомянула, будто это совсем молодой священник, а значит, он вряд ли помнит 1938 год. И мы поехали не к священнику, а в город и остановились на углу, где стояли и разговаривали двое мужчин и мальчик, явно приодетые по случаю воскресенья. Мы спросили у них, есть ли в городе человек, который занимается кладбищем. Конечно, сказали они, и один из мужчин сказал, что его hijo{ {42}} покажет, где живет этот человек, и мальчишка лет двенадцати-тринадцати — глаза его блестели за стеклами круглых очков — проворно забрался в машину.
   Послушные его указаниям, мы сворачивали с одной узкой извилистой улочки на другую, пока нам не показалось, что он сам не знает, куда ехать. Но он неожиданно ткнул пальцем в дверь. «Вот где он живет», — сказал мальчик. Мы перешли через улицу и позвонили в дверь, мальчик остался в машине.
   На звонок никто не откликнулся. Однако не прошло и двух минут, как вокруг нас собралась небольшая толпа, явно привлеченная наемной машиной и иностранцами. Из подвала на противоположной стороне улицы вылез мужчина в исподнем и альпаргатах. Он был небрит — явно успел изрядно набраться в свободный день. Другие следили за нами из окон.
   Но вот отворилась соседняя дверь, на пороге которой появилась молодая женщина и спросила:
    — Вы к сеньору Хосе Турону?
   Фамилия эта показалась Сильвиан смешной, и она сказала:
    — Turon как turron, конфеты?
   Женщина засмеялась. Она говорила на местном наречии, которое я понимал с трудом. Один глаз у нее был подбит, и, к нашему изумлению, скоро к ней присоединился мальчишка лет девяти, тоже с подбитым глазом! (Уж не курили ли они сигареты «Тарейтон»?)
   Женщина сообщила нам, что сеньор Турон по случаю воскресенья уехал обедать в другой город и что он, возможно, задержится. И не может ли она нам помочь?
    — Можете, — сказали мы. — Мы ищем могилу иностранца, который, по нашим сведениям, похоронен на кладбище. Но могилу его мы так и не нашли. Может быть, у сеньора Турона есть списки?