– Меня первым… – просипел он.
   Карлотта быстро высвободила юбку и презрительно посмотрела на него сверху вниз. Потом, словно приседая в глубоком реверансе, опустилась на колени в черных волнах юбки и раздвинула его ноги. У нее за спиной извивались два сплетенных женских тела, но на них никто не смотрел. Карлотта наклонилась, ее обнаженные приподнятые груди прижались к толстой шерстяной материи гвардейских брюк. Рот Чога дрябло раскрылся, он покрылся потом и прерывисто дышал. Маленькая розовая рука потянулась было к аппетитным грудям, и Карлотта отбросила ее резким шлепком. Чог со вздохом откинулся, и ее унизанные кольцами пальцы принялись оглаживать внутреннюю сторону его бедер от колен до паха, чуть-чуть прикасаясь ко вздутию под толстой материей – раз, другой. Потом пуговицу за пуговицей расстегнула ширинку и извлекла толстый короткий член. Секунду-другую она оценивающе подержала его в ладонях, потом наклонилась так, что ее соски коснулись туго натянутой кожи, и Чог судорожно содрогнулся. Она раздвинула его ноги пошире, всунула между ними руки и забрала в них мошонку.
   Эдуард попытался отвести взгляд, но глаза его не слушались. Член у него был тверже камня и требовал разрядки, пульсируя от потребности прийти в соприкосновение, излиться. Рядом с ним Жан-Поль заерзал по тахте, что-то хрипло зашептал и опустил руку на свой вздыбившийся член.
   Карлотта приспустила брюки Чога. Он полулежал, раскоряченный, раздвинув ноги. Его багровый член торчал между тяжелыми грудями Карлотты. Она медленно обхватила его пальцами в кольцах, а потом накрыла кончик широким ртом, вобрала головку в алый рот и начала сосать.
   Ее умение было легендарным, и она им явно гордилась. Ее руки и губы не останавливались ни на миг, но ритм их движения непрерывно менялся. Великолепные груди колыхались, презрение в глазах оставалось все таким же… Она изогнула шею, приподняла волосы, чтобы остальные трое ничего не упустили, и целиком забрала в рот набухший член. На винно-красной тахте руки Чога дергались и сжимались в кулаки. Он прижал подбородок к груди, чтобы не только чувствовать, но и видеть, что она с ним делает. И Жан-Поль, и Сэнди – оба прижимали руки к паху, словно в ужасе, что могут кончить, просто наблюдая со стороны.
   Чог похрюкивал, он вскидывал пухлое тело, вгоняя член ей в рот. И начал сыпать похабными словами, которые прорывались сквозь пульсирующую музыку.
   – Так. Вот-вот. Сука ты. Драная сука. Еще! Так! – хрипел он, сжимая кулаки. – Шлюха. Поганая шлюха. Дырка!
   Его тело вскинула судорога. Карлотта быстро отдернула голову, не закрывая рта. Они увидели, как в него брызнули первые струйки семени – за это зрелище они и платили. В том числе. Затем ее губы вновь сомкнулись вокруг дергающегося члена, пока выбрасывание не завершилось. Тогда она откинула голову и проглотила.
   Руки Жан-Поля уже возились с ширинкой, когда Карлотта обернулась к нему. В первый раз улыбнувшись – широко, насмешливо, она смахнула пальцы Жан-Поля с ширинки и ловко расстегнула его брюки. Эдуард посмотрел. Член его брата был крупным, длиннее и толще, чем у Чога, налитым кровью. Карлотта несколько мгновений смотрела на него, словно на редкостный приз. Она высунула острый язык и прикоснулась им к крохотной дырочке в головке. Жан-Поль затрясся. Он отчаянно шарил руками, пытаясь ухватить ее груди.
   – Vite, cherie, vite…[39]
   Эдуард отвел глаза. Заклятие лежало на нем, пока Чог не начал ругаться, а тогда чары разом рассеялись. Эрекция ослабела, и его отчаянно затошнило. Хищный рот Карлотты, одряблевшее тело Чога, непристойно спущенные гвардейские брюки, объятия извивающихся на полу девушек, пыхтение брата рядом с ним, его остекленелые глаза – все это внезапно представилось ему настолько унизительно непотребным, настолько омерзительным, что он почувствовал непреодолимое желание сейчас же вырваться из этого подземелья.
   Карлотта как раз забрала в рот член Жан-Поля. Эдуард вскочил и, ничего не видя, протиснулся мимо нее. Остальные не пытались его остановить – всем троим было не до него. Они даже не посмотрели в его сторону. Он выскочил за дверь, остановился на лестнице, услышал куда более громкий грохот еще одного взрыва, подумал о Селестине и взбежал по последнему лестничному маршу в мраморный холл.
   Двери гостиной были плотно закрыты. В пустом холле Полина Симонеску стояла у входной двери и прислушивалась, наклонив голову. Когда Эдуард возник у лестничного проема, она не проявила никакого удивления: казалось, она его ждала.
   Он бросился к выходу, но она положила ему руку на локоть.
   – Погодите. Еще не давали отбоя. Но он должен быть с минуты на минуту.
   Эдуард чуть было не оттолкнул ее, потом остановился. Казалось, из ее худой ладони и скрюченных цепких пальцев исходит ток вроде электрического. Он неуверенно посмотрел на нее, и тут снаружи завыла сирена.
   – Ну, вот. Отбой. Видите? – Она отперла дверь и приоткрыла ее ровно настолько, чтобы Эдуард мог проскользнуть на улицу.
   – Au revoir, monsieur le baron…[40] – Голос у нее был ласковый, интонация – насмешливой.
   Эдуард растерянно посмотрел на нее, помялся, а потом сбежал со ступенек в темноту.
 
   В ночь на пятое декабря Ксавье де Шавиньи сидел в подвале под маленьким кафе в рабочем предместье Ла Вильетт. Вместе с пятью мужчинами и одной женщиной. В центре комнаты стоял небольшой бильярд, но на нем никто не играл, хотя партия, если бы потребовалось, могла возобновиться в любую минуту.
   Кафе называлось «Уникум», что очень забавляло барона, так как в нем не было ничего уникального – оно ничем не отличалось от других ресторанчиков этого района, которые умудрились уцелеть за полтора года оккупации. Кафе обслуживало французских рабочих, которых немцы использовали на соседней железной дороге, и пропахло вареной капустой.
   Как и остальные мужчины, барон был в стандартном синем комбинезоне, сапогах и берете ouvrier[41]. Как и они, он курил самокрутки из дешевого вонючего табака, растягивая каждую на подольше, пока почти не оставалось окурка. В этот вечер, как и всегда, он добрался сюда на велосипеде и на нем же должен был вернуться, переодевшись в сарайчике, где он оставлял велосипед среди лабиринта переулков Ле Аля. Он не сомневался, что предосторожности, которые он строго соблюдал, полностью оправдывались. Его не выследили до кафе. Как и прежде. И все же… что-то было не так.
   Он внимательно вгляделся в лица остальных. Трое мужчин его ровесники, двое моложе – и все они рабочие, а их предки были крестьянами. Лица грубые, голоса и манера выражаться – еще грубее, но барон видел в них своих братьев. Он был благодарен им за то, что они приняли его в свой круг. Он восхищался их врожденной сдержанностью, угрюмым упорством, с каким они вначале просто работали с ним – но и только. Их дружбу он должен был заслужить, доказав, чего он стоит, и теперь он ценил ее выше всех остальных дружеских связей в своей жизни. Все мужчины в этой комнате, как и единственная женщина среди них, были приговорены к смерти. Каждый доверил свою жизнь остальным. Если кто-то оказался бы доносчиком, они могли считать себя уже мертвыми. Сознание этого сплачивало их, но, как знал барон, не через страх, а доверием.
   Благодаря этим людям и их общей работе в течение двух лет барон чувствовал, что стал другим навсегда. Более жестким, более беспощадным – они научили его убивать. И теперь он был зол – зол на себя.
   Оглядываясь на свою прошлую жизнь, на комфорт и роскошь, которые принимал как само собой разумеющееся, он видел чужого ему человека. Как он мог жить так, думать так, хранить такую слепоту? Терзаться из-за капризов жены, ублажать ее подарками, любой из которых стоил больше, чем эти люди могли заработать за всю свою жизнь? Переживать из-за огранки камешка, наслаждаться сложностями биржевой игры, волноваться на скачках, придет ли первой его лошадь? Если он выйдет из этой войны живым, думал барон иногда, он бросит все это. Он не представлял себе, какой будет его новая жизнь, он просто знал, что она должна быть – что она будет – иной.
   Тем временем он как будто вел прежний образ жизни: сохранил дом в Сен-Клу, сохранил полный штат слуг, продолжал часто посещать свои мастерские и салон де Шавиньи, но это была только видимость. Для себя он черным рынком не пользовался. Ел скверно – как вынуждены были есть почти все парижане. Его товарищи здесь ничего об этом не знали, но барону это было необходимо: так он для себя подтверждал свое братство с ними.
   Настроение у них было хорошее – более оптимистичное, чем на протяжении многих месяцев. По Парижу гуляли слухи, и главным было утверждение, что боши получили хорошую взбучку на Восточном фронте, что их вынуждают отступать, что как бы то ни было, но армии «третьего рейха» Москву не возьмут. Двое членов его ячейки были коммунистами и особенно радовались этому слуху. Как, впрочем, и другому – слуху о том, что американцы вот-вот вступят в войну.
   А пока оставалась реальность того, что они умудрялись делать сейчас и сегодня: комариные укусы, не способные подорвать силу оккупантов, но для них значившие неизмеримо много, – взрыв на железной дороге, вывод из строя небольшой электростанции, передача информации по подпольной сети по всей Франции и дальше за Ла-Манш.
   В лучшем случае они на два дня останавливали движение на одной ветке этой дороги, ненадолго прерывали связь в небольшом районе, убивали несколько – совсем мало – солдат. Все-таки лучше, чем ничего, – лучше, чем сидеть и почесывать жопу, пока тебя топчут сапогами, как выразился Жак. Но мало. Так мало! И каждый человек в этой комнате, включая барона, жаждал чего-нибудь более крупного, чего-нибудь, что нанесло бы заметный ущерб четко работающей, неумолимо эффективной немецкой военной машине. И несколько месяцев назад благодаря Жаку, благодаря юной любовнице Жака, они нашли уязвимое место.
   Эффективность может из силы обернуться слабостью. Расписания, апробированные методы, пунктуальность, планы, составленные загодя, одобренные несравненным бюрократическим аппаратом, а затем неукоснительно выполняющиеся, – эти заповеди немецкого верховного командования обеспечивали идеальную организованность, несравненную точность, но иногда и предсказуемость. Барон надеялся, что эта эффективность представляет собой не только величайшее достижение, но и ахиллесову пяту вышеуказанного командования.
   Раз в месяц, обязательно во второй его четверг, точно в 11 часов утра в парижской штаб-квартире проводился инструктаж. На нем присутствовал главнокомандующий немецкими силами во Франции, его генералы и адъютанты, а также непосредственные подчиненные фельдмаршала Вальтера фон Браухича, главнокомандующего немецкой армией, и члены французского штаба генерала Альфреда Йодля, начальника штаба оперативного руководства вооруженных сил «третьего рейха».
   Генералов привозили на бешеной скорости в трех «Мерседесах» под вооруженной охраной. За ними заезжали в их отделы между 10 ч. 15 мин. и 10 ч. 45 мин., а затем везли в штаб то одним путем, то другим, то еще каким-то. Барон тихонько улыбнулся.
   Количество вариантов не было бесконечным и ограничивалось шестью. Вот оно – уязвимое место. И еще тот факт, что один из шоферов питал слабость к молоденьким девушкам, а Бернадетта, любовница Жака, была очень привлекательной и очень молоденькой девушкой.
   Шесть вариантов чередовались в строгом порядке. И в ближайший четверг, если не произойдет изменений в плане, что тоже было предусмотрено, «Мерседесы» проследует по пути, выбранному шесть месяцев назад. Путь «В» – на юг по бульвару Осман, налево по бульвару Ма-лерб, снова налево в более узкую улицу Сюрень и… («Вот оно, уязвимое место!» – воскликнул тогда Жак, упирая желтый от никотина палец в план города) налево в очень узкую улицу д'Агюссо. Там мотокада притормаживала – не могла не притормозить, – и там, там надо встретить ее бомбой.
   На углу была бакалейная лавочка. Последние шесть месяцев фургон, еженедельно доставлявший туда товар, завозил его по четвергам. Выгрузив фургон, шофер пил черный кофе в задней комнате с хозяином лавочки мсье Планшоном. Фургон стоял перед лавочкой не меньше сорока пяти минут. Если бы он взорвался точно в нужную секунду, с ним на воздух взлетел бы и головной «Мерседес» со всеми, кто ехал в нем. А в первой машине всегда едут старшие в чине.
   Планшона допросят, тут не могло быть никаких сомнений. Его подготовили к этому, да он ничего и не знал. Следователям он скажет правду: что этого шофера он видел впервые и что в суматохе после взрыва тот незаметно исчез. Шофера не найдут. Барон от души на это надеялся, потому что шофер этот сидел напротив него, и барон не тешил себя иллюзиями: если гестапо до него доберется, рано или поздно он заговорит. А тогда погибнут он и все.
   Барон испытывал бесконечную усталость. Последние шесть месяцев они вновь и вновь отрабатывали каждую деталь; все присутствующие знали их наизусть, но сегодня атмосфера была иной, заряженной волнением. Дымный воздух, казалось, вибрировал им. Барон смотрел на лица, склоненные над планом Парижа. Жак, с перебитым носом, с фигурой бывшего боксера, в сотый раз вел пальцем по улицам; Леон закуривал очередную сигарету; Анри, Дидье, юный Жерар, двоюродный брат Жака, которому было только девятнадцать лет, полный энтузиазма. И Жанетта.
   Взгляд барона задержался на ней. Миниатюрная брюнетка двадцати одного года с худым нервным лицом, которое освещала необыкновенная улыбка. Только случалось это очень редко. Женщина без нервов, женщина огромной смелости, питаемой ненавистью. Ее младшую сестру изнасиловала компания пьяных немецких солдат в первую неделю оккупации Парижа, и ненависть Жанетты к немцам была личной и жгучей. Пожалуй, слишком жгучей, подумал барон, – лучше обходиться без эмоций, насколько возможно. Однако она умела справляться со своими чувствами, когда это требовалось. Она была с ними более полутора лет, набиралась опыта и мало-помалу получала все более ответственные задания. Как все они. В другом мире, в другой жизни барон мог бы увлечься ею и знал это. Но здесь она была для него, как и для всех остальных, товарищем, равноправным членом их ячейки. Барон отвел глаза.
   Он не хотел, чтобы она погибла. Он не хотел, чтобы хоть кто-нибудь из них погиб. Планы проверялись и перепроверялись снова и снова – и казались безупречными. Он не находил в них ни единого изъяна. Ни он и никто другой.
   И тем не менее он всем своим существом ощущал какую-то ошибку, недосмотр. Но почему? Именно из-за полной их безупречности? Что, что не так? Барон устало закрыл глаза. Он, как и все они, испытывал слишком большое напряжение, был физически измучен. Если бы для этой смутной тревоги было хоть какое-то основание, хоть какое-то оправдание, он отменил бы операцию. Но ничего конкретного у него не было.
   Барон откинулся на спинку стула, ничем не выдав своей неуверенности. Все станет ясно, подумал он. Завтра утром в одиннадцать часов.
   Когда позднее он вернулся в Сен-Клу, то еще долго сидел у себя в спальне и курил. Он знал, что не заснет. И он точно знал, когда возникло это чувство, когда он впервые ощутил тревогу.
   Два дня назад. Он закрыл глаза, затянулся дешевой сигаретой и раздавил ее в хрустальной пепельнице.
   В тот день генерал Людвиг фон Шмидт побывал в салоне де Шавиньи на улице Сент-Оноре.
   Генералу было тридцать пять лет – высокий, белокурый, голубоглазый, идеальный ариец. Он происходил из старинного военного рода и, подобно отцу и деду, сделал быструю карьеру. Он посещал Гейдельбергский университет, был образованным, умным, культурным человеком, высокий чин получил до того, как Гитлер стал рейхсканцлером, и в нацистскую партию вступил на редкость поздно. В другой жизни, подумал барон, этот человек ему понравился бы. Как нравится в этой, если быть честным.
   Генерал интересовался ювелирным искусством и был осведомлен в его истории. У него был тонкий вкус к музыке и живописи, и, заезжая в салон, он иногда беседовал с бароном. Сначала прямо в салоне. Но однажды барон пригласил его выпить с ним рюмочку-другую в красивой квартире на верхнем этаже. Он довольно часто приглашал туда высокопоставленных немецких офицеров – в прошлом неосторожные слова, оброненные за рюмкой коньяка, нередко оказывались очень полезными ему и его ячейке.
   От генерала Шмидта он никаких сведений не получал, и что-то мешало барону выведывать их у него. Они сидели бок о бок и говорили о Матиссе или о Моцарте, о произведениях Флобера, о творениях Фаберже.
   Барон чувствовал, что генерал фон Шмидт относится к нацистам с омерзением, чувствовал его горечь из-за войны, из-за того, как она велась, чувствовал его отвращение к антисемитской политике, которую в 1941 году начали внедрять и во Франции. Он чувствовал все это, хотя на подобные темы они никогда не говорили, и порой жалел гордого замкнутого человека. Будь он сам в 1939 году профессиональным военным, будь он не французом, а немцем, как бы он поступил? Ведь и он, как генерал фон Шмидт, мог кончить тем, что оказался бы против воли добросовестным слугой режима, который не терпел, но понял это слишком поздно.
   Два дня назад в элегантной гостиной генерал фон Шмидт поставил на столик рюмку с коньяком. Впервые барон заметил в нем скрытое беспокойство и напряжение. Генерал встал и отвернулся к окнам.
   – Вероятно, вы очень скучаете без вашей семьи, без вашей жены и сыновей?
   – Разумеется.
   – Они уехали из Парижа как раз вовремя. – Он помолчал. Но не обернулся. – У вас не было желания уехать с ними?
   Барон насторожился.
   – Нет, – ответил он взвешенно. – Нет. Это было невозможно. Мои дела, мои обязательства не позволяли мне уехать.
   – Да, разумеется. Я прекрасно понимаю. – Генерал опять помолчал. Потом повернулся и посмотрел барону прямо в глаза. – Но с тех пор вы об этом не думали? Например, в последнее время?
   Кажется, это предостережение, подумал барон. И встал с улыбкой.
   – Теперь уехать к ним было бы не слишком легко, не правда ли? Например, Ла-Манш. Я не очень хороший пловец.
   Генерал фон Шмидт вежливо улыбнулся этой маленькой шутке.
   – Разумеется. Просто мимолетная мысль.
   – Еще коньяку?
   – Благодарю вас. Он, как всегда, превосходен, но нет, я должен с вами попрощаться.
   У дверей они – хотя у них не было это в обычае – обменялись рукопожатием.
   – Monsieur le baron! – Полупоклон. По-военному щелкнули каблуки. – Я весьма рад, что имел честь познакомиться с вами.
   – А я с вами, генерал. – Барон помолчал. – Вы покидаете Париж?
   – Мою часть, возможно, передислоцируют.
   – Да. конечно.
   Барон подумал о Восточном фронте. Он поколебался, а потом сказал то, чего никак не предполагал сказать немцу:
   – Au revoir, mon ami[42].
   Генерал фон Шмидт не улыбнулся.
   – Прощайте, мой друг, – сказал он и быстро вышел из гостиной.
   Два дня тому назад. Это могло ничего не означать. Или могло означать конец. Барон закурил новую сигарету. Порой им теперь овладевала такая усталость, что его дальнейшая судьба становилась ему безразлична. Но судьба других его еще заботила.
   Он встал и поставил на патефон сильно заигранную пластинку. «Волшебная флейта».
   Раз уж он не спит, то можно обдумать что-то. Снова перебрать в уме подробности их плана. И еще раз. И слушать Моцарта, который всегда напоминал ему о том, что жить все-таки хорошо.
   Утром 6 декабря мотокада с генералами немецкого верховного командования во Франции в 10 ч. 50 мин. проехала по бульвару Осман. Она свернула налево на бульвар Малерб в 10 ч. 56 мин. Налево на улицу Сюрень в 10 ч. 58 мин. Точно по расписанию. У окна маленькой мансарды дальше по улице стояли барон и Жак. Жак наклонился вперед.
   – Давайте, сволочи! Вперед!
   В 10 ч. 59 мин. мотокада остановилась в полутораста ярдах от угла улицы Агюссо. Наступила тишина. А потом взорвалась бомба. Она разнесла фасад бакалейной лавочки, превратила в пыль фургон, но даже шины переднего «Мерседеса» не пострадали.
   Едва замер грохот взрыва, как раздался топот бегущих ног, рявкающие немецкие команды. Барон и Жак были уже на лестнице. Они повернули в разные стороны. Десять минут спустя Жак в лабиринте переулков заметил немецкий патруль. Он погиб под огнем автоматов, не успев выхватить пистолет.
   Час спустя барона арестовали в Сен-Клу. В гестапо его допрашивали и пытали дольше, чем других, – и он не понимал для чего, поскольку они и так уже все знали. Жанетта умерла под пытками – ее палачи разработали для женщин особенно изощренные способы допроса. Леон перерезал себе горло в камере, и офицер, отвечавший за него, был разжалован. Анри, Дидье и Жерара повесили. Бернадетта, любовница Жака, которая предала их, несколько месяцев спустя умерла медленной смертью от рук Сопротивления. А барон, как и подобало человеку с его титулом, был расстрелян немцами в ночь дня рождения его младшего сына.
 
   Эдуард узнал о смерти отца, когда на рассвете наконец добрался до дома на Итон-сквер, пройдя пешком все расстояние от заведения мадам Симонеску. Рассказал ему Хьюго Глендиннинг. Сообщение было получено вечером по радио службой информации в штаб-квартире Свободной Франции. Старший адъютант генерала де Гол-ля сам доставил это известие Луизе в одиннадцать часов, когда она вернулась с вечера в доме английского банкира. Генерал просил передать его личные соболезнования по поводу смерти старого друга и доблестного француза. «Le lutte continue»[43] – так кончалось письмо генерала.
   Прошло еще несколько часов, прежде чем Жан-Поль узнал, что его отца нет в живых и что накануне, дважды назвавшись бароном де Шавиньи, он говорил чистую правду. А узнал он это, когда после долгих поисков с Хьюго по всему Лондону Эдуард наконец нашел его.
   Он был не у мадам Симонеску. И не в ночных клубах и притонах, которые посетил в ту ночь. Его не было в Конвей-Хаусе, и Изобел его не видела. Его не было в штаб-квартире. Он храпел в спальне маленькой квартирки на Мейда-Вейл, и он узнал о случившемся от Эдуарда в гостиной Селестины Бьяншон.
   Селестина посмотрела на двух братьев – один был очень бледен, другой очень красен – и ничего не сказала. Она знала, что это конец. Она знала, что больше он никогда к ней не придет – ее красавец Эдуард. Она видела это, потому что он стоял очень прямо, очень гордо и не смотрел на нее. Она увидела это в его глазах – гнев, напугавший ее, и боль, от которой мучительно сжалось ее сердце.
   Как ей хотелось объяснить – конечно, не теперь, подумала она грустно, но позднее. Ей хотелось сказать ему правду: что она любит его и знает, что из-за этой любви внезапный конец был для нее легче медленного. А появление у нее в три часа ночи пьяного Жан-Поля, готового заняться любовью после короткого сна, предоставило ей такую возможность.
   Лежа под ним, она быстро почувствовала, что Жан-Поль ненавидит ее за власть над его братом, и поняла, что злобные вонзания в ее тело для него были способом уничтожить эту власть. Она не пыталась ни остановить его, ни помогать ему, и продолжалось это недолго. Шесть-семь яростных фрикций, и он кончил, свирепо ругаясь. Ее последняя любовь была теперь позади. «Cochon!»[44] – подумала Селестина, когда Жан-Поль, кряхтя, сполз с нее. Она встала с постели, и тут в дверь позвонили.
   Теперь, глядя на Эдуарда, она поняла, что поступила правильно. Он освободился от нее, и мука эта была лучше неизбежной альтернативы. Наблюдать, как Эдуард охладевает к ней, отдаляется, становится взрослым, замечать, как он виновато старается прятать свои чувства, – нет, подумала она, это было бы много тяжелее.
   Она посмотрела на него и испытала последнее искушение, последнюю надежду. Она могла бы сказать ему, объяснить. И тогда… Она отвергла этот соблазн. Все равно конец наступил. Она поняла это, взглянув на его лицо. Она была частью его юности, частью того краткого срока, который отделяет подростка от мужчины, и срок этот истек. Когда его брат вышел, к ней обернулся мужчина, а не мальчик. Его лицо напряженно застыло от сдерживаемых чувств.
   – Прошу прощения за свой вопрос. Но мой брат вам что-нибудь должен?
   – Нет, – ответила она негромко.
   – Я вам должен… очень много. – Он чуть было не выдержал.
   – Нет, Эдуард, ничего.
   Он наклонил голову, посмотрел на нее еще раз и вышел. Месяц спустя Селестина получила от него короткое сухое письмо с просьбой обратиться к нему, если она когда-нибудь окажется в тяжелом положении. Письмо она спрятала, но не ответила.
   Еще через месяц с ее пожилым английским покровителем случился удар, и вскоре он умер. Несколько недель спустя Селестина, день ото дня ожидавшая требования освободить квартиру, получила небольшой пакет из нотариальной конторы. По поручению Эдуарда де Шавиньи ей переслали купчую на дом на Мейда-Вейл, совершенную на ее имя, а также уведомление о ежемесячной пенсии, которая будет ей выплачиваться пожизненно. Она решила было отослать документы назад, хотела написать Эдуарду, но она знала, что им руководят самые лучшие побуждения, а к тому же ей было уже сорок восемь, и на жизнь она смотрела не менее реалистически, чем прежде.
   Поэтому она приняла дом и пенсию, ответив официальным благодарственным письмом на адрес конторы. Его переслали Эдуарду, и с тех пор Селестина больше не получала от него никаких известий.