Салли Боумен
Дестини

   Джеймсу, добрейшему из военных философов, и Алану – с любовью


   Как в собственной пыли
   гранят алмаз,
   Так пагубные страсти губят нас.[1]
Джон Уэбстер. «Герцогиня Амальфи»

Пролог
Париж. 1959

   Речь шла о двух миллионах долларов. Последнее письмо в этот день.
   Он читал внимательно, не торопясь, вдумываясь в каждую строку. По ту сторону стола терпеливо ждала его личная секретарша, и по ее лицу никто не догадался бы, что она совсем недавно стала невестой, безумно влюблена и думает только о том, как бы побыстрее попасть домой. Он взглянул на нее и улыбнулся. За зеркальными окнами еще светило солнце, а снизу доносился шум парижского уличного движения, сильно приглушенный стеклом. Было шесть часов вечера.
   Париж летом, Сена в теплый вечер! Прежде и ему, подумал он, было знакомо то предвкушение в конце дня, когда вечер обещал так много! Было, но прошло. Он снова наклонился над бумагами, взял ручку с платиновым пером и подписал : « Эдуард де Шавиньи».
   Передвинул белый лист по черному столу и, сжалившись над ней, сказал:
   – Можете идти.
   Она удивленно вскинула голову. Потом краска бросилась ей в лицо, глаза радостно вспыхнули.
   – Но ведь еще только шесть?
   – Я знаю. Но идите. Прежде, чем зазвонит один из телефонов. – Его тон стал сухим. – Прежде, чем я передумаю.
   – Спасибо!
   Больше ее не потребовалось подталкивать; она начала собирать бумаги. Эдуард встал и отошел к окнам. Остановившись спиной к ней, он смотрел сверху вниз на деловой район Парижа. Потоки машин ползли вперед, останавливались, снова двигались. На мгновение он коснулся лбом стекла. Далеко внизу по ту сторону улицы ветер ерошил листья платана. Они уже обрели темную тяжелую тусклость середины лета, но в эту секунду, пронизанные солнечным светом, трепетали и танцевали.
   – В любом случае я сам собираюсь скоро уйти.
   Она была уже у двери, но, услышав его голос, остановилась. Он заметил в ее взгляде любопытство – любопытство вполне объяснимое, так как он редко покидал здание де Шавиньи до восьми часов.
   – Так рано?
   Она не сумела скрыть изумление, и Эдуард обернулся с ленивой улыбкой.
   – А почему бы и нет? – сказал он. – Такой прекрасный вечер!
   И пока он говорил, пока улыбался, в нем пробудилась потребность – внезапно и неумолимо, как всегда, словно не было трех прошлых недель строгого воздержания.
   Дверь закрылась, он с отчаянием вновь повернулся к окну и на этот раз с силой прижался лбом к стеклу. Потребность овладела им, чернотой просочилась во все уголки сознания, затуманила зрение, задушила способность мыслить. Потребность и отчаяние, они всегда сопутствовали друг другу. Он злобно отвернулся от окна.
   Ему была нужна женщина. Женщины всегда приносили ему недолгое забвение.
   Существовали и другие паллиативы, он успел убедиться в этом. Музыка. Скорость – ему нравилось выжимать из машины все. Иногда алкоголь. Чаще – работа. Но ничто не действовало так быстро и так верно, как половой акт. Секс на некоторое время приносил ему свободу – до следующего возвращения боли.
   Он презирал потребность и возненавидел противоядие, а потому – как бывало всегда – попытался перебороть ее. Он ушел из конторы, отпустил шофера, сел за руль своего черного «Астон-Мартина» – как Грегуар обожал эту машину: мощную, созданную для высоких скоростей! Он вел ее по запруженным улицам, не давая воли могучему мотору, пока не выбрался на загородное шоссе, где мог нажать на газ. Тогда он включил радио и прибавил громкости. Музыка и скорость – эта комбинация иногда оказывалась действенной.
   Ему чудилось, что машина идет на Бетховене, что звук заменил бензин, и на время к нему вернулось спокойствие. Он знал, отчего снова произошло это, совершенно точно знал, что пробудило потребность. Воспоминания – что же еще? Воспоминания, от которых не удавалось избавиться до конца, как бы он ни старался занять делами каждую секунду каждого дня. Воспоминания, нахлынувшие на него, когда он меньше всего ждал их. Безмятежность летнего вечера, предвкушение радости в глазах женщины обернулись образами прошлого, памятью о счастье, которого не возвратить.
   Музыка вспыхнула коротким гневным крещендо и оборвалась. Он подумал, смирившись: «Ну хорошо, пусть женщина!» И свернул назад на следующем же перекрестке.
   Правый Берег. Мимо дорогих особняков и дорогих магазинов. Промелькнули витрины ювелирного салона де Шавиньи – знаменитые витрины. Уголком глаза он успел заметить черный бархат и сверкающий лед бриллиантов. Он, славившийся подарками, которые делал женщинам, никогда не дарил бриллианты. Сапфиры, рубины, изумруды – да. Но только не бриллианты. У него даже никогда соблазна не появлялось, что-то всегда его удерживало.
   «Безупречный камень, Эдуард. – Голос его отца; камень, поднесенный к свету. – Ты видишь? Безупречный цвет. Ни единого изъяна».
   Он резко рванул рулевое колесо и свернул в сторону Нового Моста. Теперь, сказал он себе, он безупречности не ищет. И никаких абсолютов. Жизнь без абсолютов и без определенностей… исключая, разумеется, смерть. И он взглянул на сверкающую Сену.
   Левый Берег. Он свернул на набережную Августинцев, а затем направо, на бульвар Сен-Мишель. Там он притормозил и принялся высматривать подходящую женщину.
   Улица кишела народом. Людские водовороты закручивались перед магазинами, станцией метро, табачной лавочкой на углу. Вечерний воздух был тихим и душистым. Из кафе, мимо которых он проезжал, доносились воркующие любовные песни – казалось, все лето он слышал их повсюду.
   Нужда росла, отчаяние набирало силу, и он поехал совсем медленно, притормаживая у кафе. Много туристок и – в этом квартале – студенток. В жарком тихом воздухе он слышал их голоса – обрывки английской, американской, итальянской, шведской речи. Он замечал оборачивающиеся к нему головы, видел лица женщин. Они смотрели на мощную машину, они смотрели на мужчину за ее рулем, затем снова наклонялись над чашечками черного кофе, нащупывали сигарету, снова смотрели, но уже дольше, хихикали.
   «Та, которую я не знаю и больше не встречу, – думал он. – Приезжая иностранка, женщина, которая сегодня здесь, в Париже, а завтра уже где-то еще». Он остановился на перекрестке, и его внимание привлекли две девушки. Они сидели на террасе. Рыжая. Когда он взглянул на нее, она как раз откинула голову и засмеялась. Красивая гибкая шея, полные груди, как часто у рыжих – молочно-белая кожа. Ее подруга, возможно француженка, – еще одна Жюльет Греко, которых так много. Конечно, в черном, с длинными траурно-черными волосами, смертельно-бледное лицо, глаза, густо обведенные черными тенями. У нее был нервный вид, она как будто чувствовала себя не совсем ловко в этой экзистенциалистской униформе кафе-баров и поигрывала ложечкой.
   Он поколебался, затем включил скорость. Рыжих женщин он всегда избегал, потому что они напоминали ему о том в его прошлом, о чем он предпочитал забыть. Да и ее нахрапистость оттолкнула его. Вторая выглядела жертвой, которой всю ее жизнь будут причинять боль, и, если действительно ее судьба была такой, он не хотел добавлять свою лепту.
   Он свернул в узкую боковую улицу мимо темных стен и торчащих фантастических водостоков церкви Сен-Северена. Мимо марокканского ресторанчика и запахов тмина и мяса, жарящегося на открытых жаровнях; мимо огромной раскоряченной надписи «Algиrie franзaise»[2].
   Он отвел глаза от этих слов и резко повернул рулевое колесо.
   Еще две улочки, узкие, извилистые. Бродяга в пьяном забытьи растянулся на крышке вентиляционной шахты метро; двое влюбленных, смеясь, выходят рука об руку из кино. Крутой поворот и направо – на улицу Сен-Жюльен ле Повр.
   Впереди слева был сквер, а за ним крохотная церквушка Святого Юлиана, одна из древнейших в Париже. В сквере играли дети, до него донеслись их голоса, на миг перекрывая шум машин на набережной впереди. Он увидел яркие пятна их одежды – синие, белые, алые. Цвета французских детей, цвета свободы. И тут он увидел женщину.
   Потом – через восемь, через десять, через двенадцать лет – это мгновение всплывало в его памяти с абсолютной точностью, совсем такое, как тогда: детские голоса, шум машин, хруст песка под ногами бегающих ребятишек, ощущение ярких пятен в уголке глаза, нарастающая потребность и одновременно отчаяние в его теле, а затем – женщина. Девушка.
   Едва он увидел ее, как внезапно все, кроме нее, исчезло. Все звуки сменились тишиной, все пространство сузилось до пространства, которое занимала она. Он видел только ее – сияющее пространство и ее запрокинутое лицо.
   Она стояла спиной к мостовой перед древней церквушкой и глядела на нее, откинув голову. Ее лицо четко выделялось на фоне света. Волосы редкого цвета бледного золота едва достигали плеч неровно подстриженными прядями, словно она сама откромсала их. В эту секунду ветерок, всколыхнув их, обвел ее профиль светлым нимбом.
   Тут она вдруг обернулась, слегка нахмурясь, точно почувствовала его взгляд или кто-то окликнул ее. Но он молчал. Он не шевельнулся. Могучая машина замерла в десяти шагах от нее. Сдвинув брови, она поглядела на улицу в сторону набережной, и с такого расстояния он рассмотрел, что брови у нее темные и прямые, а широко посаженные глаза – серо-голубые и поразительно красивы.
   Она, казалось, не обратила на него внимания и снова начала рассматривать церковь. Эдуард не спускал с нее глаз. Его сердце забилось спокойнее, внутреннее мучительное напряжение исчезло, он смутно, точно во сне, ощущал особую силу, галлюцинаторную ясность, словно шел к ней, оставаясь все так же неподвижным.
   Ей было лет девятнадцать, может быть, чуть больше. Высокая. Удивительно стройная. В международной униформе юности – синие джинсы, парусиновые туфли на низком каблуке, самая дешевая белая рубашка с открытым воротом, облегающая высокие округлые груди. В квартале Сен-Жермен нашлись бы тысячи девушек, одетых почти так же. Десятки их в кафе, мимо которых он только что проезжал. Но эта девушка ни в чем не была похожа на тех. Он смотрел на нее и видел физическое совершенство, красоту, такую же неоспоримую и властную, как любое другое совершенство; он видел ее в этой девушке, как увидел бы в сердце бриллианта. А потому он поколебался всего миг, а потом – как знал с самого начала – тихонько двинул машину вперед, прижал ее к краю тротуара и затормозил. Он собирался выйти из машины и подойти к ней, но она его опередила. Он уже нажал на ручку дверцы, но тут девушка обернулась и посмотрела на него – это был долгий, прямой, оценивающий взгляд без кокетства, без робости. Она смотрела на него, словно запоминала его лицо для опознания, а Эдуард смотрел на нее. И, прежде чем он успел пошевелиться, она подошла к машине.
   Она стояла у длинного черного капота и смотрела на Эдуарда серьезно, все еще чуть сдвинув брови, словно он показался ей знакомым и она старалась вспомнить, кто он такой. Поза ее была спокойной и грациозной. Теперь он видел не только красоту ее лица, но многое другое – ум в глазах, волю в складке губ. Ее лицо ошеломило его. Потребность и отчаяние исчезли, его дух словно омылся и обрел удивительную ясность.
   Он смотрел на нее, потрясенный ощущением, что узнает ее. Женщина, которая сразу стала ему такой знакомой. Женщина, которую он никогда прежде не видел. Она спокойно встретила его взгляд, а затем неожиданно улыбнулась. Улыбка была чуть насмешливой, дразнящей, словно она решила немножко ему помочь.
   – Извините, мне показалось, что мы знакомы. Она говорила по-французски правильно, но не безупречно. Англичанка, подумал он. Или американка.
   – Я подумал то же самое.
   – Значит, мы оба ошиблись.
   – Или не ошиблись.
   Тут он улыбнулся ей – и оборвал улыбку, так как понял, что должен сейчас же что-то сделать, что-то сказать – но вот что? Его сознание замкнулось в такой ясности, что было трудно найти хоть какие-то слова. И тем более слова, которые нелегко было бы истолковать неверно. Внезапно его охватил ужас, что она может истолковать их неверно.
   Просто чтобы дать себе время, он открыл дверцу, вышел из машины и, обойдя капот, остановился рядом с ней. Ему стало смешно. Он знал свою репутацию, знал, что говорят люди о его обаянии и о том, что он включает и выключает это обаяние, когда ему заблагорассудится.
   Он знал, что его считают холодным, безразличным, что люди с завистью говорят о его железном самообладании, не подозревая, как дорого оно ему обходится.
   Где оно, это самообладание? И холодность, и безразличие? Он чувствовал себя обезоруженным – тридцатичетырехлетний мужчина и одновременно беззащитный мальчик.
   Для женщины она была высокой, но он был выше. Она чуть откинула голову и посмотрела ему в глаза. Наступило молчание: ему казалось, что оно длится часы, а может быть, и не одну жизнь. Потом он сказал (сказать что-то было необходимо):
   – Мне кажется, вам следует поужинать со мной. Он надеялся, что сказал это обаятельно – во всяком случае, он приложил максимум стараний, но тут же ощутил, насколько несуразным было нарушить их молчание, и пожалел о словах. На миг он увидел ее и себя глазами третьего человека: высокий брюнет в чудесно сшитом, очень строгом черном костюме, который ничем не отличался от всех остальных его костюмов, и стройная светловолосая девушка. Ему сразу стало очевидно, что она откажется, возможно с негодованием.
   – Следует? – Она снова чуть нахмурилась, но тут же ее лицо прояснилось. – Мне тоже так кажется, – продолжала она твердо и, не дожидаясь, чтобы он распахнул перед ней дверцу машины, сама ее открыла и забралась внутрь.
   Эдуард снова сел за руль. Он включил мотор. Он отпустил ручной тормоз, отжал сцепление, поставил передачу – то есть, наверное, проделал все это, хотя не осознавал ни единого движения. Но машина тронулась. Когда они проезжали мимо сводчатых дверей Святого Юлиана, она сказала:
   – Удивительно красивая церковь! Но она заперта. В нее пускают?
   Она говорила так, словно знала его всю жизнь, и Эдуард тотчас впал в неистовый восторг.
   – Вас впустят. Приглашаю вас туда, – сказал он, прибавляя скорости.
   Именно тогда, решил он позднее, и началось это наваждение. Разумеется, он ошибался, как понял еще позднее.
   Началось оно гораздо, гораздо раньше – за много лет до того, как он встретил ее. Огромный разрыв во времени, но все оно устремлялось в одну точку – эта улица, эта церковь, эта женщина и этот тихий летний вечер.
   Чистейшая случайность. Иногда эта мысль его успокаивала, иногда пугала.

ЧАСТЬ I

Эдуард
Лондон. 1940

   Дом на Итон-сквер занимал центр южной стороны прославленного ансамбля Томаса Кьюбитта и изысканностью превосходил своих соседей. Высокие коринфские пилястры обрамляли окна гостиной на втором этаже, воздушный балкон опоясывал фасад.
   Эдуард любил балкон – с него было очень ловко стрелять в головы нацистов, которые в данный момент оккупировали сарайчики на сквере посреди площади, где хранилось все необходимое для противовоздушной обороны. Однако теперь ему запретили выходить на балкон. Его мать сказала, что во время последнего налета балкон был поврежден. Эдуард поглядел на него с презрением. Ну, где он поврежден? Итон-сквер была жемчужиной лондонских владений герцога Вестминстерского. А Хью Вестминстер был старым другом его матери. Едва он узнал, что она намерена покинуть Париж, как предоставил свой дом в полное ее распоряжение. За это Эдуард был ему благодарен. Конечно, он предпочел бы остаться во Франции с папа – в Сен-Клу, в замке возле Луары или на вилле в Довиле. Но раз уж пришлось уехать в Англию, то жить лучше всего было здесь, в центре Лондона. Здесь он отлично видел войну. Теперь дневные налеты истребителей на исходе лета сменились ночными бомбежками, но в августе он с балкона будто с трибуны наблюдал замечательный бой между «Спитфайром» и «Мессершмиттом-110» – просто замечательный.
   Когда папа сказал, что они должны уехать, он испугался, как бы мать из страха не увезла его в какую-нибудь глушь. Но, к счастью, ей это, видимо, и в голову не пришло. Да, конечно, его старший брат Жан-Поль должен был оставаться в Лондоне, потому что выполнял очень важную работу. Он состоял в штабе генерала де Голля и занимался организацией армии Свободной Франции, которая очень скоро с небольшой помощью союзников освободит Францию. Их мать всегда уступала требованиям и нуждам старшего сына – жаль, что не его требованиям! – а кроме того, она любила Лондон. Порой, когда его мать в мехах и драгоценностях проходила через гостиную, отправляясь на очередной званый вечер, Эдуарду казалось, что война доставляет ей не меньше радости, чем ему.
   Теперь он прислонился к высокому окну и подышал на стекло. Оно, как и все остальные, было перечеркнуто по диагоналям лентами липкого пластыря, чтобы помешать воздушной волне разметать осколки по комнате. В затуманившемся треугольнике он зачем-то написал свое имя: «Edouard Alexandre Julien de Chavigny». Это было очень длинное имя, и, чтобы дописать его, потребовалось затуманить соседний треугольник. Он помедлил. Потом добавил: «Возраст – quatorze ans»[3].
   Он нахмурился и посмотрел через площадь. Там чернело то, что несколько ночей назад осталось от дома после прямого попадания бомбы: накренившиеся боковые стены среди груды обгоревших балок и всякого мусора. Слуга сказал ему, что там никого не убило, что в доме никого не было, но Эдуард подозревал, что он получил распоряжение отвечать именно так. И пожалел, что ему только четырнадцать лет, а не на десять лет больше, как Жан-Полю. Или хотя бы не восемнадцать. Хватило бы и восемнадцати. Тогда его взяли бы в армию. И можно было бы заняться делом. Сражаться с бошами. А не сидеть дома, точно он какая-нибудь глупая девчонка, не учить уроки, уроки, уроки…
   Он увидел ответственного за противовоздушную оборону и прицелился вытянутой рукой в его жестяную каску. Пу! Наповал с одного выстрела.
   Он было обрадовался, но тут же рассердился на себя и, насупившись, отошел от окна. Он уже вырос из таких игр! Ему же четырнадцать, почти пятнадцать. Голос у него уже изменился… Ну, во всяком случае, уже начинает ломаться. И на щеках пушок, пусть пока еще мягкий, но скоро ему понадобится бритва. Ну, и другие признаки. Под животом у него шевелилось и твердело, когда он смотрел на горничных – то есть на некоторых из них. И по ночам ему снились сны, длинные чудесные жаркие сны, а утром простыни оказывались сырыми – простыни, которые менял его слуга, а не горничные, менял с многозначительной улыбкой. Да-да. Его тело менялось, он уже не был ребенком; он стал… ну, почти… он стал мужчиной.
   Эдуард де Шавиньи родился в 1925 году, когда его матери Луизе было тридцать лет. Между рождением Жан-Поля и этого последнего ее ребенка несколько беременностей завершились выкидышем. На протяжении последней Луиза чувствовала себя очень плохо и несколько раз чуть не потеряла и этого ребенка. После родов у нее Удалили матку, и медленно – сначала в замке де Шавиньи на Луаре, а потом в доме ее родителей в Ньюпорте – к ней вернулось здоровье. Тем, кто был с ней только знаком, кто видел ее только на званых обедах, балах или приемах, Луиза казалась совсем прежней. Общепризнанная красавица, славящаяся элегантностью и изысканным вкусом, единственная дочь стального магната, одного из богатейших людей Америки, воспитывавшаяся как принцесса, избалованная обожающим отцом, исполнявшим все ее прихоти и капризы, Луиза была – всегда была – очаровательной, требовательной и неотразимой. Неотразимой она оказалась даже для барона Ксавье де Шавиньи, который уже давно числился среди самых неуловимых холостяков Европы.
   Когда Ксавье первый раз приехал в Америку в 1912 году, чтобы открыть на Пятой авеню салон ювелирной империи де Шавиньи, в обществе Восточного побережья он сразу стал львом. Светские дамы соперничали, стараясь заполучить его на свой званый вечер. Они без обиняков и без смущения выставляли напоказ своих дочерей перед красивым молодым человеком, и Ксавье де Шавиньи был очарователен, галантен и невыносимо корректен.
   В глазах светских матушек он воплощал преимущества Европы – победоносно красивая внешность, острый ум, а к тому же безупречные манеры, богатство и старинный титул.
   Папаши Восточного побережья, помимо всего этого, ценили в нем редкостную деловую хватку. Это вам не праздный французский аристократишка, который проматывает свое состояние, приятно проводя время. Как большинство французов его сословия, он понимал ценность земли – дорожил ею и постоянно округлял свои и без того большие поместья во Франции. В отличие от большинства французов его сословия он обладал американским вкусом к коммерческой деятельности. Он расширил ювелирную империю де Шавиньи, основу которой заложил его дед в XIX веке, и превратил ее в самое крупное и самое знаменитое предприятие такого рода, если не считать Картье. Он увеличил и улучшил свои виноградники в долине Луары. Он вкладывал капиталы в банковское дело, производство стали и в южноафриканские алмазные копи, откуда поступало сырье для ювелирных изделий де Шавиньи – изделий, украшавших коронованные головы в Европе, а теперь и некоронованные головы богатых и взыскательных американцев.
   О да, у себя в клубах папаши Восточного побережья приходили к выводу, что де Шавиньи пальца в рот класть не следует. Помимо европейских добродетелей, он обладал и американскими. Да, конечно, он каждое утро звонил тренеру своих скаковых лошадей, но ведь прежде он звонил своему маклеру.
   Ксавье познакомился с Луизой в Лондоне, когда ей было девятнадцать, а ему двадцать девять и она дебютировала в английском свете. Случилось это на исходе 1914 года. В самом начале войны Ксавье был ранен и – к большому его бешенству и негодованию – уволен из армии по инвалидности. Познакомились они на одном из последних великолепных балов военных лет, дававшихся для представления начинающих выезжать молодых девиц великосветскому обществу. На ней было платье от Ворта самого нежного розового оттенка, на нем – форма французского офицера. Его раненая нога настолько окрепла, что он мог пригласить Луизу на танец три раза, а еще три танца они просидели, разговаривая. На следующий день он явился к ее отцу в их номер в «Кларидже» и попросил ее руки. Предложение его было принято спустя три недели, как того требовал этикет.
   Они поженились в Лондоне, медовый месяц провели в шотландском поместье Сазерлендов, а когда война кончилась, поселились в Париже со своим двухлетним сыном Жан-Полем. В Европе Луиза, как прежде в Америке, вскоре прославилась своим шармом, вкусом и красотой. Их гостеприимство, щедрость и стиль стали присловием на двух континентах. И у барона де Шавиньи оказалось еще одно качество, какого никто от француза не требует: он был преданным и безупречно верным мужем. А потому семь лет спустя, когда Луиза де Шавиньи оправилась после рождения своего второго сына и вновь начала появляться в обществе, те, кто не знал ее близко, не сомневались, что блаженная жизнь течет по-прежнему. Да, был грустный эпизод, трудный период, но он благополучно миновал. Когда в 1927 году баронесса де Шавиньи отпраздновала свое возвращение в Париж из Ньюпорта покупкой всей весенней коллекции Коко Шанель, ее добрые приятельницы улыбались: «Plus зa change, plus c’est le mкme chose…»[4]
   Те, кто знал ее лучше, – ее состарившиеся родители, муж, Жан-Поль и маленький мальчик, которого она не кормила грудью и видела редко, обрели совсем другую Луизу. Они обрели женщину, чья капризность возрастала от года к году, женщину, подверженную мгновенным и часто бурным сменам настроения, внезапному радостному возбуждению и столь же внезапной депрессии. Об этом не говорили. Прибегали к услугам и отказывались от услуг множества врачей. Барон де Шавиньи делал все, что было в его силах. Он дарил ей все новые драгоценности – гарнитур из идеально подобранных сапфиров, великолепное рубиновое ожерелье, которое фирма де Шавиньи создала для последней царицы и которое вихри революции вернули в руки барона. Луиза сказала, что рубины заставляют ее думать о крови, заставляют думать о подвале в Екатеринбурге. И наотрез отказалась носить ожерелье. Барон покупал ей меха – соболей такого качества, что каждую шкурку можно было продернуть сквозь обручальное кольцо. Он покупал ей породистых лошадей – например, чудесного ирландского гунтера, потому что ей нравилось скакать за гончими. Он покупал ей автомобили – «Делаж», «Испано-Сюиза», «Роллс-Ройс», спортивная машина, сделанная на заказ в мастерских Бугатти. А когда эти bagatelles[5] перестали ее занимать, отправился с ней путешествовать. По Англии. По Западному побережью Америки, где они были гостями на вилле Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса и где она ожила, но ненадолго. По Индии, где они остановились во дворце вице-короля и охотились на тигров с махараджей Джайпура. По Италии, где их принял папа. А оттуда снова в Англию. И назад во Францию.
   Каждый вечер он провожал ее до дверей ее спальни.
   – Зa va meieux, ma cherie?[6]
   – Pas mal. Mais je m’ennuie, Xavi, je m’ennuie…[7]