И, уклонившись от его поцелуя, она закрывала за собой дверь.
   В 1930 году, когда его жене было тридцать четыре года, а ему сорок пять, барон наконец последовал совету, который уже не один год выслушивал от своих приятелей, и завел любовницу. Он позаботился, чтобы Луиза узнала об этом, и, к его восторгу, в ней вновь ожил интерес к их браку. Физическая ревность заставила ее очнуться от апатии. И подействовала на нее даже слишком возбуждающе, как он со сжавшимся сердцем убедился, когда, вновь лежа в его объятиях, она настойчиво, маниакально допрашивала его:
   – Она это делала, Ксави? А это?
   Она откинулась на кружевных подушках, густые черные волосы рассыпались, обрамляя совершенное лицо, темные глаза блестели, пухлые губы были накрашены. Барон в нетерпении разорвал кружева ее неглиже, и это ей понравилось. Ее груди оставались теми же высокими, округлыми, юными, которые он всегда обожал, худощавое тело цвета густых сливок было гибким, как у девушки. Теперь она приподняла эти груди обеими руками и подставила их его жаждущему рту.
   – Calme-toi, reste tranquille, je t’aime, tu sais, je t’adore…[8] Он взял в губы острые соски и начал нежно их целовать. Он обещал себе на этот раз медлить. Очень медлить. Он способен сдерживаться и доведет ее до оргазма раз, два, и три, прежде чем кончить, и она будет трепетать, будет льнуть к нему, как прежде. При этом воспоминании он отвердел, и она ощутила его движение у своего живота. И тотчас с лихорадочной настойчивостью оттолкнула его.
   – Не так! Я этого не хочу.
   Она говорила по-английски. Прежде в постели всегда был французский.
   – Положи его мне в рот, Ксави. Ну же! Я знаю, тебе это нравится. Положи! Дай я тебя пососу…
   Она втащила его повыше и повернула так, что его член оказался у нее над губами. Она улыбнулась ему и быстрым змеиным движением прикоснулась к головке языком.
   – У твоей штучки мой вкус. Так приятно…
   Ее глаза мерцали темным светом. Она раскрыла пухлые губы, и его забил озноб – он ощущал теплоту ее рта, сосущего, сосущего… Он закрыл глаза. О, это ей удавалось! Как всегда. Она умела подразнить, нежно провести кончиком языка по краю головки, умела ускорить его реакцию, точно соизмеряя силу всасывания, так что он начинал тыкаться ей в нёбо, – сосала его нежно, влажно, ритмично. Потом медленно провела ладонями по его ягодицам, засунула руки между его ногами и принялась массировать его там, где кожа стала дряблой и влажной от их совокупления. Она обвила его мошонку изящными пальцами, откинула голову, и у него возникло ощущение, что он проникает в глубину ее горла. Он почувствовал предвестие спазма, оно все усиливалось…
   Внезапно она перестала сосать. Вытолкнула член из губ целиком и посмотрела на мужа снизу вверх.
   – Она делала для тебя так, Ксави? Делала? Она умеет сосать тебя так, как я? Расскажи, Ксави, шепни мне на ухо, пока делаешь это… Я хочу знать! А что еще ты с ней делал, Ксави? Просто трахал ее, или что-то сверх? А в жопу ей нравится? Скажи мне, Ксави, скажи мне…
   Ее похабности и отталкивали, и возбуждали его. Глядя вниз, в эти темные глаза, в этот жадный рот, он почувствовал, что его эрекция ослабевает. Зажмурившись, он опрокинул ее на подушки. Потом передвинулся, развел ее ноги и исступленно вонзился в нее. Она выгнула спину и вскрикнула. Ксавье вонзал и вонзал – глубоко, чуть-чуть, потом опять глубоко. Его член вновь отвердел. Он вогнал его в нее, извлек, снова вогнал. К его полному изумлению, перед ним всплыл образ его любовницы. Он увидел ее пухленькое уютное тело, большие груди с темными сосками, услышал прерывистое дыхание. Этот образ вызвал у него оргазм. Он застонал и впрыснул семя в неподвижное тело жены, ненавидя ее, ненавидя себя.
   Когда он извлек свой член, она резко полоснула его ногтями по спине.
   – Подонок! Ты о ней думал? О ней? Ксавье посмотрел на нее сверху вниз.
   – Мне казалось, ты этого и хотела, – ответил он холодно и ушел спать к себе.
   В последующие годы он иногда обращался за сексуальным удовлетворением к жене, но гораздо чаще в нарастающем отчаянии – к другим постоянно меняющимся женщинам. Он горько сознавал, что его все больше и больше влечет к молоденьким женщинам, которые напоминали ему жену, какой она была, когда он впервые увидел ее и влюбился. Иногда, когда сходство было невелико и ему трудно было сохранять эрекцию, он закрывал глаза и вызывал в памяти образ своей юной жены. Ее благоухающую розами плоть, ее застенчивую пылкость. И образ этот никогда его не подводил. Он вызывал у него оргазм даже в объятиях проститутки.
   Он замкнулся, сознательно отдалился от старейших своих друзей, а когда женщины оказывались недостаточным отвлечением, с головой уходил в сложности управления фирмой и поместьями. На людях он и его красавица жена оставались совсем прежними: нежной парой, экстравагантной, щедрой, бывающей везде, повсюду вызывающей зависть, всюду вызывающей восхищение. Если порой злые языки и позволяли себе кое-что – ведь в самых идеальных браках возникает нужда в каких-то divertissements[9], а и барон и баронесса так похвально корректны, – он игнорировал сплетни. Жена, во всяком случае, научила его одному, говорил он себе, – научила истинному смыслу ennuie[10], научила, что значит влачить свои дни в серой темнице. Этот дар он предпочел бы не получать.
   Он ясно увидел приближение войны на несколько лет раньше большинства своих друзей и деловых знакомых. В 1933 году, когда Адольф Гитлер стал рейхсканцлером, он предостерегал друзей, что это чревато войной, а они посмеивались над ним. В 1936 году он продал свои акции в немецкой стальной промышленности с прибылью и вложил ее в английскую и американскую промышленность. А когда в том же году была ремилитаризована Рейнская зона, перевел все свои вклады и значительную часть оборотного капитала из Франции в Швейцарию и Нью-Йорк. Фирма де Шавиньи перестала принадлежать лично ему, а была преобразована в закрытую акционерную компанию, зарегистрированную в Люцерне, – девяносто процентов остались ему, остальными десятью владел его сын Жан-Поль. Его личная коллекция драгоценных камней, его картины, серебро, самая ценная и не восстановимая мебель из трех его резиденций во Франции были также отправлены на хранение в Швейцарию. В 1937 году он начал подготовку к отъезду его семьи из Франции на случай, если вторжение, которого он опасался, действительно произойдет. Ко времени аннексии Чехословакии и Австрии в 1938 году подготовка эта была завершена. Надежность ее прошла проверку через полтора года, когда в мае 1940-го Луиза с обоими сыновьями покинула Францию почти накануне эвакуации английских войск из Дюнкерка. К 14 июня того же года, когда немцы вошли в Париж, салоны де Шавиньи все еще были открыты, но Ксавье де Шавиньи практически избавился от своего состояния. Когда от него это требовали, он предоставлял себя и свои салоны в распоряжение немецкого верховного командования и благодаря такой любезной гибкости часто получал важные сведения для своих товарищей в шестой ячейке парижского Сопротивления. Он отказался от женщин и старался не думать о жене.
   К своему удивлению, он обнаружил, что не замечает отсутствия ни Луизы, ни своих любовниц и что ennuie, столь долго его томившая, исчезла бесследно. У него вновь появилась цель, raison d’кtre[11], обладавшая особой силой, потому что он знал, что жизнь его находится под постоянной угрозой. За себя он не боялся, но боялся – все еще – за Луизу и сыновей. Он чувствовал бы себя гораздо спокойнее, если бы они согласились на его план и уехали в Америку. Англия, думал он, наблюдая ход войны, находится слишком уж близко.
   Страх его объяснялся очень просто: Луиза, его жена, была наполовину еврейкой. Ее мать Фрэнсис, урожденная Шифф, росла в тесных пределах немецко-еврейского общества Нью-Йорка, в котором возможность назвать старой родиной Франкфурт – как для Ротшильдов, как для Варбургов – ценилась очень высоко. Фрэнсис выросла в пределах магического круга «сотни семейств» и среди своих дядьев, теток и множества других родственников числила внушительное количество Варбургов, Лоебов, Леманов и Зелигманов. Ее ждал династический брак, и, когда в девятнадцать лет она сбежала с Джоном Макаллистером, семья отреклась от нее, и потрясение, вызванное этим смешанным браком, давало о себе знать несколько десятилетий.
   Фрэнсис перечеркнула свое детство в мире особняков на Пятой авеню и молитв в храме Эмману-Эла. Когда она вышла за Джона Макаллистера, он был уже богат, так как унаследовал стальную империю своего отца, шотландского иммигранта. Он вложил капитал в Северо-Тихоокеанскую железную дорогу и стал еще богаче. Фрэнсис Макаллистер отдавала всю свою энергию ассимиляции, и – так как она была красива, умна и обаятельна, а не только очень богата – ей это в значительной мере удалось. Фрэнсис украшала собой макаллистеровскую ложу в «Алмазной подкове» «Метрополитен-опера» – в эти ложи доступ ее еврейским родственникам был закрыт. Она построила дом в Ньюпорте, а, естественно, не в Элбероне, где проживали ее дядья и тетки. Луизу она воспитала с большим тщанием: ее еврейское происхождение не скрывалось, но упоминания о нем не поощрялись. Луиза, подрастая, поняла, что из-за своей матери она выделяется среди сверстниц, и бдительно избегала даже самых косвенных намеков на причину. Эта тема полностью исключалась, как и новизна отцовского богатства. Она приняла католичество, а выйдя замуж за Ксавье посвятила всю свою немалую энергию новой роли – баронессы, причем более французской, чем сами французы. Ее усилия были такими яростными, что Ксавье де Шавиньи, полностью лишенный расовых предрассудков, почти забыл о предках своей жены. Поскольку их расовая принадлежность его не интересовала, он с аристократической небрежностью считал, что она никому интересной быть не может. Так было до 1938 года, а тогда предков этих уже нельзя было игнорировать. Ведь если Луиза была наполовину еврейкой, его сыновья были евреями на четверть. И раз враги, разыскивая еврейскую кровь, были готовы прослеживать наследственность до восьмого и девятого колена, полуеврейка мать и чистая еврейка бабушка превращались в страшную опасность. Вот почему подготовка велась с такой тщательностью, вот почему барон не сомневался в ее необходимости. Но все равно он тревожился, достаточно ли тщательной она была.
   Эдуард улегся на диване, обтянутом шелковой парчой, подложил под ноги подушку и уставился на огонь. Он чувствовал себя очень уютно и чуть-чуть сонно, как обычно после английского пятичасового чая.
   Англичане, решил он, понимают толк в этой трапезе. И еще в завтраке. Овсянку он не одобрял – брр! Зато поджаренная грудинка, жареные почки под острым соусом, рыба с рисом по-индийски – чистое объедение! Куда до них булочкам и cafe au lait[12]! Эдуард был уже высок; он пошел в отца и очень на него походил – те же совсем черные волосы и удивительно синие глаза. Унаследовал он и атлетическое сложение отца – широкие плечи, длинные ноги, узкие бедра. Он быстро рос – уже пять футов одиннадцать дюймов – и был все время голоден.
   А сейчас он только что превосходно подкрепился: дворецкий Парсонс и старшая горничная внесли на серебряных подносах чай со всем к нему положенным и торжественно для него одного расставили на столиках перед камином горячие лепешки с английским медом, крохотные огуречные сандвичи, три разных торта и «Лапсан-Сучон», его любимый чай с легким привкусом дыма.
   Каждое утро Эдуард читал «Тайме», на улицах он видел длинные очереди перед продовольственными магазинами и скудный выбор товаров на полках. Он прекрасно понимал, что подающиеся к их столу блюда, такие обычные в глазах его матери, теперь, в дни войны, были исключением – и, возможно, даже непатриотичным. С другой стороны, он знал, что в доме еще до войны были большие запасы всего необходимого, а ему непрерывно хотелось есть! Неужели он и правда будет способствовать победе, если откажется от второго ломтика ростбифа или не возьмет еще севрюги? Да нет же! А вот повар может и обидеться.
   Он виновато покосился на книгу у себя на коленях. Вергилий. К утреннему уроку ему было задано перевести пять страниц, а у него готовы только две. Во Франции латынь ему преподавал старенький иезуит, который мирно подремывал, пока он продирался сквозь строки «Энеиды». Но его лондонский учитель был совсем другим. Его наняла мать Эдуарда по рекомендации кого-то из друзей, и Эдуард не сомневался, что папане одобрил бы этого выбора. Хьюго Глендиннинг был человеком неопределенного возраста, слишком старым для армии, возможно лет сорока пяти, хотя умел выглядеть старше. Очень высокий, очень худой и очень элегантный с налетом дендизма, он, на консервативный вкус Эдуарда, должен был бы стричь свои седеющие волосы гораздо короче. Он имел обыкновение запускать в них все пять пальцев и театрально стонать в знак того, что Эдуард снова непростительно ошибся. Он в свое время кончил Итон, затем Оксфорд, где изучал классические языки и литературу, и обладал умом острым как бритва. В первый день он потряс Эдуарда тем, что на протяжении всего урока не переставая курил крепчайшие русские папиросы. Его семейные связи и дипломы у папа, конечно, возражений не вызвали бы, в этом Эдуард не сомневался. Но вот его политические взгляды? Навряд ли! Хьюго Глендиннинг сражался на фронтах испанской гражданской войны, и Эдуард незамедлительно обнаружил, что он радикал (самый первый среди его знакомых), если не хуже того – социалист. Преподавал он, мягко говоря, на свой лад. Первый урок он начал с того, что швырнул Эдуарду две книги: «Илиаду» и недоброй памяти «Энеиду».
   – Ну, вот! – Он положил ноги на столик перед собой и потянулся. – Первые страницы обеих. Прочтите, затем переведите.
   Эдуард, спотыкаясь, читал, а Хьюго Глендиннинг откинулся, закрыв глаза и брезгливо кривя губы. Когда Эдуард с грехом пополам кончил переводить, его учитель резким движением сел прямо.
   – Ну-ну! Вы не законченный болван, и, полагаю, это уже кое-что. – Он посмотрел на Эдуарда сверлящим взглядом. – Не исключаю кое-каких проблесков интеллекта. Естественно, глубоко погребенного. Но тем не менее. Я справлялся гораздо лучше в девять лет. А может быть… Вы лентяй?
   Эдуард взвесил эту возможность – прежде на нее никто даже не намекал.
   – Ну, надеюсь, что нет. – Хьюго раздавил папиросу в пепельнице и закурил следующую. – Лень очень утомительное качество. И для меня – самое омерзительное. Итак… – Он вдруг наклонился вперед, гипнотизирующе глядя на Эдуарда. – О чем «Илиада»?
   Эдуард замялся.
   – Ну… она… ну, про греков и троянцев… – И?
   – О Троянской войне.
   – Вот именно! – Хьюго улыбнулся. – О войне. Возможно, вы замечали, что сейчас идет война.
   – Совсем другая! – вспылил Эдуард.
   – Вы так думаете? Что же, формально вы правы. Гомер не описывал маневры танков и авиации. Тем не менее война – всегда война. Убийства – всегда убийства. Быть может, «Илиада» не так уж далека от настоящего и не так чужда ему, как вы полагаете. Вот сравните… А, да! Шестнадцатую песнь, смерть Патрокла – с последним номером «Тайме», со сводкой о вчерашних воздушных боях над Южным побережьем. Сравните туповатую военную пропаганду с искусством. – Он помолчал. – Возможно, послушав, как ее читают с несколько более правильным произношением и с истинным уважением к ритму гомеровского стиха, вы… Ну, посмотрим…
   Хьюго вновь откинулся и закрыл глаза. Он декламировал по-гречески, ни разу не заглянув в раскрытую книгу. Эдуард тихо сидел на своем стуле.
   Вначале он сопротивлялся. Хьюго Глендиннинг показался ему жутко высокомерным и невыносимо грубым – никто из его французских учителей не посмел бы говорить с ним так. Ему это неинтересно и никакого впечатления на него не произведет! Но постепенно против воли он начал вслушиваться. Нет, просто поразительно, какой прозрачный, гибкий, звучный язык, и совсем не похожий на сухую монотонность, с какой читал учитель-иезуит, останавливаясь через каждые две строки для разбора грамматических конструкций.
   Эдуард теперь слушал внимательно, следя по свое книге, и слова, уже ему знакомые, начали обретать собственную форму, собственное бытие: он увидел поле битвы, увидел блестящее на солнце оружие, услышал вопли умирающих. С этой минуты он попался на крючок. Впервые в жизни Эдуард ждал урока с нетерпением и занимался усердно. Придет день, обязательно придет день, когда он заставит Хьюго Глендиннинга похвалить его – заставит, пусть это его убьет!
   Когда они взялись за латынь, Хьюго отверг «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря.
   – Недурная ясная, нудная проза. – Он презрительно фыркнул. – Рвы и валы. Для войны нам хватит Гомера, думается мне. Ну… а как насчет любви? Сексуальная привлекательность? Страсть? Полагаю, вас это интересует? Меня в вашем возрасте интересовало…
   – А теперь нет? – ехидно вставил Эдуард, и Хьюго улыбнулся:
   – Быть может. Но речь не о том. Естественно, мы будем читать «Энеиду». Но еще, пожалуй, и Катулла. Вы читали Катулла?
   – Нет! – Сердце Эдуарда взволнованно забилось. С точки зрения его учителя-иезуита, Катулл никоим образом не подходил для учебных занятий четырнадцатилетних подростков.
   – Ну так начнем. – Хьюго помолчал. – Катулл – блестящий ум и скептик. Он высмеивает собственную страсть и в то же время признается, что порабощен. Некоторые из этих стихотворений мы можем плодотворно сравнить с кое-какими сонетами Шекспира. В обоих случаях мальчику понять описываемые чувства не так легко. Вы способны вообразить, что ощущает мужчина, когда он физически и духовно одержим женщиной? Причем женщиной, чей характер и нравственность он презирает?
   Эдуард замялся. Он подумал о своих родителях, о некоторых сценах, о некоторых случайно подслушанных разговорах.
   – Пожалуй, способен, – сказал он осторожно. Глаза Хьюго мечтательно обратились на окно.
   – Сексуальная страсть… А мы, естественно, говорим о ней… Так, сексуальная страсть мне представляется весьма интересным состоянием. Куда интереснее романтической любви, с которой ее часто путают. Она необорима и смертоносна. И еще, увы, обыденна. Столь же обыденна сейчас, как в Риме за шестьдесят лет до нашей эры, как в елизаветинском Лондоне. – Он сухо улыбнулся. – Не сомневаюсь, вы в свое время тоже ее испытаете. И, конечно же, подобно нам всем, решите, что ваш случай уникален. Что, разумеется, не так. Ну, приступим. Кстати, вы знаете, что Катуллу было тридцать, когда он умер?
   Так это и продолжалось. Как ни напрягал свою фантазию Эдуард, ему никогда не удавалось предугадать, о чем будет следующий урок. Иногда они порхали по истории – не добросовестно прорабатывая французских королей и запоминая их даты, как всегда было прежде, но перемахивая через столетия и с континента на континент. Французская революция, русская революция, американская гражданская война. Внезапно Хьюго делал выпад:
   – Ради чего велась эта война, как вы думаете, Эдуард?
   – Ну, чтобы освободить рабов на Юге.
   – Чушь! Пропаганда, пущенная янки. Велась она главным образом по коммерческим причинам, потому что штаты Севера алчно заглядывались на богатства Юга. А судьбу черных рабов она затрагивала постольку поскольку. Я полагаю, вам известно, что негры на Юге Соединенных Штатов все еще не имеют права голоса? – Он помолчал. – Разумеется, англичанам в этом отношении тоже нечего чваниться. На следующей неделе мы рассмотрим прискорбно медленное расширение избирательного права в этой стране – отмену имущественного ценза, который прежде оберегал интересы правящих классов, а также предоставление права голоса женщинам. – Он оборвал фразу. – Вы находите это забавным?
   Эдуард пожал плечами:
   – Я читал о суфражистках. И не вижу, для чего женщинам нужно голосовать. Папа говорит, что он еще не встречал женщины, хотя бы отдаленно разбирающейся в политике. А мама не утруждает себя посещением избирательного участка.
   Хьюго нахмурился:
   – Женщины обладают умственными способностями?
   – Конечно.
   – Так не кажется ли вам, что им следует их упражнять? Как и вам. Полагаться на чужие идеи, Эдуард, – это признак умственной лени. Все подвергайте сомнению, Эдуард. Всегда спрашивайте. И, главное, думайте…
   Эдуард старался. Он признавал логичность аргументов, которые слышал от Хьюго, но прилагать их к жизни было трудно. Ну, пусть суфражистки, пусть женские умственные способности, но вот сосредоточиться на этих умственных способностях Эдуарду никак не удавалось. Как можно о них думать, если его глаза сосредоточивались на стройных ножках, колышущихся юбках, на чудесной линии между мягкими изгибами грудей?
   Он закрыл Вергилия на середине страстной мольбы Дидоны, обращенной к Энею. К черту! К черту! Ему никак не удавалось сосредоточиться. Он ощущал шевеление, напряжение между ногами, в голове теснились упоительные обрывочные образы: груди и бедра, подушки и разметанные по ним волосы, увлажнение и растущее наслаждение. Он знал, чего ему хотелось. Ему хотелось подняться к себе в спальню, запереть дверь и, оставшись наедине с этими образами, прикоснуться к себе, медлительными, ритмичными движениями довести себя до судорожного и греховного освобождения. Греховного, потому что рацеи священников о порочности рукоблудия, о дьявольских соблазнах плоти он выслушивал еще с тех пор, когда ему было лет восемь-девять. А Жан-Поль говорил, что все это чепуха, что все подростки онанируют – просто этап, который минуешь, взрослея, и ничего больше. И как только начинаешь иметь дело с женщинами, это проходит само собой. Эдуард не сомневался, что брат прав, надеялся, что он прав, и полагал, что Хьюго скажет то же, если у него хватит духа задать такой вопрос. И все-таки ему не удавалось выкинуть из головы суровые предостережения священников.
   Отец Клеман грозил, что на ладонях вырастут волосы, если ты хотя бы раз проделаешь такое. «Да-да, дитя мое, и они останутся, как знак Каина, чтобы все могли видеть. Запомни же!»
   Эдуард украдкой покосился на свои ладони. Ни единого волоска, а ведь, если отец Клеман говорит правду, они бы уже давно стали мохнатыми. Так, наверное, это неправда? Но, кроме того, отец Клеман сказал, что онанировать – грех, в котором должно признаваться на исповеди, и Эдуард признался. И просто изнывал от мучительного смущения.
   «Ты был один, когда совершал это, сын мой?» «Да, отче».
   «Ты уверен, сын мой?» «Да, отче».
   Эдуард растерялся. А с кем он мог быть? И чуть было не задал этот вопрос, но не посмел. И всякий раз ему предписывалось тридцать раз повторить «Богородице Дево, радуйся!» и впредь не грешить. Но не успевал он выйти из исповедальни, как потребность возникала в нем с утроенной силой. Он вздохнул. Собственно, священник? он хотел бы спросить, почему оттого, что делать запрещается, его только больше тянет это делать. Но и этого он спросить не смел.
   Он встал и посмотрел на часы. Потом снова открыл «Энеиду» – отвлечение было лучшим противоядием, он это знал. Когда пятнадцать строк, переведенных с латыни, возымели свое действие и упорная эрекция наконец ослабела, он испытал радость торжествующей добродетели. И снова посмотрел на часы. Почти шесть. В шесть должен вернуться Жан-Поль, и если повезло, если Жан-Поль не забыл, то вдруг уже все устроено? Самое для него важное! Будь он в Париже, это сделал бы папа, как раньше для Жан-Поля. Но здесь Жан-Поль обещал ему, даже поклялся, что возьмет ответственность на себя. С помощью Жан-Поля сегодня же он встретится со своей первой женщиной.
   С раннего детства самой важной фигурой в жизни Эдуарда был Жан-Поль. Он любил своего папа и очень гордился им, но отец, всегда ласковый, был далек от него. Ребенком он видел его, как и мать, только в определенные часы. В Сен-Клу пожилая английская няня ежедневно ровно в четыре часа приводила его из детской, помещавшейся в отдельном крыле, в гостиную. Он сидел на стуле, стараясь не ерзать и вести себя чинно, а его родители либо вежливо спрашивали, как он провел день и как идут его занятия, либо, словно вовсе забыв про него, разговаривали между собой.
   В половине пятого его отводили в детскую и заставляли съесть жуткий английский детский ужин, ибо няня с первого же дня дала ясно понять, что ее слово – закон и своего питомца она будет воспитывать как положено, по-английски. И вот Эдуард ел омерзительное крутое яйцо из подставочки или еще более омерзительное хлебное крошево с молоком из мисочки, а по черной лестнице из кухни внизу доносились аппетитнейшие запахи – жареных куропаток осенью, лососины на рашпере летом. Ах, какие восхитительные чудеса таила эта кухня! Огромные миски с густыми сливками, горы только что собранной малины или лесной земляники. Крохотные креветки, темно-синие омары, розовевшие, когда кухарка их варила.
   Душистый, еще теплый хлеб; матово-белое масло; сыры, рядами покоящиеся в кладовой на соломенных ковриках. Когда няня раз в неделю уходила на свои свободные полдня, он порой пробирался на кухню и Франсина, кухарка, сажала его за длинный стол и добродушно пичкала всякими лакомыми кусочками из яств, предназначенных для столовой барона, рецепты которых хранила в тайне с яростной гордостью.
   Но это были особенные дни. Обычно же он съедал в детской свой ужин под суровым оком неулыбчивой няни, затем его купали и укладывали спать. Раза два в неделю отец или мать совершали паломничество в детскую чтобы поцеловать его на сон грядущий. Мать вся сверкала драгоценностями, шуршал шелк ее платья, она пахла розами, и он слышал ее смех еще на лестнице. Поднималась она к нему, только когда чувствовала себя счастливой, и потому казалось, будто она всегда смеется. Смех у нее был звенящий, и совсем маленьким Эдуард побаивался этого смеха – она выглядела очень хрупкой, словно могла, зазвенев, разбиться.