Нет, увечной она не была, но в ее поведении, несмотря на упрямство, крылась за наглостью какая-то застенчивость – черта, которую я, горбун, выросший в деревенском семействе с его жестокими нравами, очень хорошо умею распознать и оценить. Она была калекой – еще более я уверен в этом сейчас, после ее смерти. И так же как увечные девушки порой привязываются к детям своих сестер, любят их больше, чем родная мать, так и она опекала своего брата. То была столь знакомая мне горькая любовь человека, который хорошо понимает, что он любит не так, как все, жаждет привязанности, но при этом сознает, как мало у него права на такую любовь, и в конце концов, вымолив себе самую несчастную судьбу, остается в одиночестве.
   Когда я поднес керосиновую лампу к изголовью кровати, Тетка медленно повела глазами. Я понял: она велит мне сесть у ее неподвижного еще тела, – и, повинуясь ее требованию, верней, интуитивно почувствовав, чего она хочет от меня, я взял в свои пылающие ладони ее мертвую руку. Потом, тоже предугадав следующее требование, я поднял ее руку и пальцами, – лишь они, вероятно, хоть немного сохранили чувствительность на этом парализованном болезнью теле, – коснулся своего лица.
   Тетка улыбнулась, верней, то было лишь подобие улыбки, даже кончики губ не дрогнули. Я поцеловал ее руку, а потом, осторожно положив на простыню этот, хоть и оживленный искрой чувства, но все же еще предмет, тихо выскользнул за дверь.
   Так выглядела важнейшая наша встреча. Позднее она ни разу – даже когда мы вместе переживали последние дни бачевской усадьбы – не позволяла мне такой, граничащей с фамильярностью, сердечности. Мне было известно – она ведь не преминула огласить это, – что по завещанию я один из немногих ее наследников, но – словно бы именно. этот дар, долженствующий усладить мне момент ее погребения, делил нас на того, кто удостаивает жертвы, и того, кто эту жертву принимает, – мне даже не разрешалось входить без доклада в восстановленное из руин крыло дома, ставшее временной ее резиденцией. И звал я ее «Теткой», хотя это не соответствовало истинному нашему родству. «Тетка» – достаточно близко, чтобы избежать ненужной сухости в наших беседах, но и достаточно далеко, так что я никогда не забывал о своем положении почти нахлебника в доме.
   И к сестре моей она относилась примерно так же, а может, и того хуже. Тетка умела с такой интонацией произносить самые любезные фразы, что они тут же определяли соответствующую дистанцию. Сестра моя – любопытно, что именно за это я ее возненавидел, – после каждого разговора с владелицей Бачева и после того как нам с ней были предоставлены «апартаменты», со злостью глядя на утварь этого дома, преданную бачевской барыне старосветской чопорностью покрытого золотистой политурой дерева и обветшавшей обивки, – разражалась непристойной бранью. Она не чувствовала себя хозяйкой в этом Доме. А я, хотя и должен был бы желать ей добра, втайне этому радовался. Они с отцом были тут чужаками. Нелепыми со своими претензиями, с требованием предоставить им самое почетное место на резной скамье.
   Впрочем, отец оказался более верным своим извечным стремлениям. А может, не таким ловким, как сестра (слишком уж стар он был, чтоб быстро смекнуть, сколь сомнительными становятся шансы бачевской усадьбы и ее владельца). Так или иначе, отец не осмелился покинуть Тетку и после смерти моей матери уже навсегда обосновался в этом доме с его обстановкой, сам уподобившись не то мебели, не то прирученному животному.
   И вот теперь, размахивая своими толстыми, как и подобает попу, ручками, он, волнуясь, рассказывал, как три дня тому назад они с Теткой решили наконец выкопать клад под старым ясенем у барского особняка. Он еще считал это «кладом». Думаю, если б не растущий с годами панический страх перёд Теткиной силой, он, не мешкая, подобрал бы ключик к старому заржавелому замку, на который еще и здесь, в гостиной, заперт был огромный сундук.
   Клад. Подобно моему отцу, все окрест убеждены были в неизмеримой ценности густо просмоленного сундука. Те, кто помоложе, рассказывали, будто он доверху набит бумажными долларами, другие, наслышавшись старых легенд, болтали об огромных – с тарелку – золотых дукатах, «которыми Бачевские набивали сундуки еще со времен барщины».
   – Дукаты с тарелку, – хихикала довольная Тетка. – Ну, так пусть себе отбирают эти «крепостные дукаты»…
   Упоминание о барщине, восходящее, по всей вероятности, к проповедям ксендза Станиславского, особенно ее радовало. И если б я знал тогда, чем кончится вся эта заваруха, может, в ином свете видя все Теткины действия, я сумел бы уловить в самом зародыше овладевающее ею безумие. Потому что с Теткой творилось что-то неладное. С виду спокойная и, как обычно, полная достоинства, она, заслышав очередную версию о кладе, разражалась ранее мне незнакомым, визгливым хохотом. Словно бы кзаблуждение деревни относительно ценности выкопанного сундука стало местью Тетки и за отобранную усадьбу, и за смерть молодого бачевского помещика, связанную как-никак с актом реформы.
   Не успел я, приехав, смахнуть пыль с сапог, как Тетка постучалась ко мне и с каким-то несвойственным ей нетерпеньем велела тотчас следовать за ней в гостиную.
   Тут бы мне и призадуматься. Не удивляться надо было этой необычной для нее бесцеремонности, а понять, что женщина, которая ведет меня в гостиную по длинному коридору, осторожно ступая при этом, словно опасаясь малейшим шорохом спугнуть мнимых воров, – эта женщина совсем уже не та, какую я оставил после трагической гибели ее брата.
   Но я шел за ней. Послушный, как всегда. Тетка, шикая и крадясь самым нелепым образом, наклонилась вдруг и, прежде чем переступить порог гостиной, осторожно заглянула вовнутрь. Впервые, с тех пор как я знал ее, она выглядела комически. В одних чулках, в левой руке судорожно сжаты снятые, чтоб заглушить шаги, башмаки, в правой, поднятой кверху, – тяжелый подсвечник. Когда пламя свечи осветило дверь, я понял, что бачевская помещица пристально вглядывается в щель, образованную осколком шрапнели в двери, которая некогда вела в людскую, а теперь – в гостиную.
   – Сбежали, – со злостью констатировала она. – А я думала, что мы наконец их поймаем. Вместе с твоим папусенькой. Думаешь, я не вижу, как он, что ни день, к замку крадется? Вчера волос прилепила… И вот, пожалуйста, сорван. Уж очень им хочется знать, сколько этих самых дукатов Бачевские в сундуке заперли.
   Я устремился за ней, как в тумане. Не перестань она – убедившись, что никаких врагов здесь нет, – со злостью посматривать на мои скрипящие в тишине коридора башмаки, я бы покорно снял их, чтоб, уподобясь ей, в одних носках красться в гостиную к стоявшему там сундуку. Тетка стремительно отворила дверь и, перепрыгнув через порог, махнула подсвечником в ту сторону, где чернела глубокая, наполовину закрытая шкафом ниша в стене.
   – Пусто, – разочарованно протянула она, и в ту же минуту, еще прежде чем погасло задутое сквозняком пламя свечи, я услышал ее крик – такой пронзительный, будто в окне, с треском распахнувшемся от порыва ветра, снова вдруг, как несколько лет назад, показалась голова крестьянина, возвестившего о гибели помещика.
   – Свет! Быстрее свет! – вне себя кричала Тетка, в то время как я, проклиная собственную неловкость, одну за другой терял и ломал не желающие загораться спички. Наконец, держа в сложенных на манер раковины ладонях одну-единственную спичку, которую мне посчастливилось зажечь, я осторожно двинулся туда, где, как мне казалось, должна была находиться бачевская барыня. Под ногу мне подкатился какой-то предмет, я поднял его – оловянный подсвечник со свечой, и, к счастью, не поврежденной. Теперь, вооруженный наконец тусклым, колеблющимся над стеариновым кружочком светом, я стал высматривать фигуру одетой в черное женщины. Свет свечи раз-другой скользнул по стенам, покрытым вылинявшими обоями; и лишь когда я – уже уверенный в том, что Тетка каким-то необъяснимым образом сумела выбежать из комнаты и скрывается в коридоре, – поспешил к дверям, то увидел в затененной нише ее побелевшее испуганное лицо. Она плакала, но плакала так тихо, словно бы никто, даже я, стоявший совсем рядом, стиснув в руке подсвечник, не должен был слышать ни единого ее всхлипа.
   – Эмилька, – впервые в жизни я назвал ее так, как обычно – хотя имя это не вязалось со всем ее обликом – обращался к ней ее убитый брат. Тетка закашлялась и, уже не скрывая своих рыданий, повернулась лицом к стене. Я приблизился к ней, и когда, второй раз в жизни произнеся это легкое, как пух, имя, осторожно погладил ее хрупкое, птичье плечо, она медленно обернулась и, еще шмыгая носом (такая заплаканная, что, казалось, вот сейчас прильнет ко мне), в мгновенье ока залепила мне пощечину.

III

   Утром, как мы и предполагали, снова появились делегаты. Так, во всяком случае, окрестила Тетка мужиков, которые, с тех пор как был выкопан ларь, ежедневно приходили в усадьбу и без лишних слов, монотонно твердя: «И нам кое-что причитается», – добивались дележа воображаемого клада. Представляю, как неуклюже шествовали они по навощенному полу, как садились на уцелевшую после грабежа усадьбы кушетку. Тетка, как никто другой, умела, строго соблюдая видимость вежливости, ясно дать понять, как презирает она тех, кто поселился на усадебной, по ее мнению, земле. Впрочем, к незаконным хозяевам этой самой земли она причисляла всех, попадавшихся ей на глаза во время ее редких поездок через деревню. Всех, без исключения. Порой мне казалось, что даже ксендза Станиславского она подозревает в том, что он урвал частичку неожиданной добычи, которую деревня получила благодаря реформе, а по мнению Тетки, прежде всего благодаря «неизлечимой демократической мании» Молодого Помещика.
   Думаю, она не помнила ни лиц, ни имен ближайших соседей. В ее глазах все они были врагами, и им наперекор надо было поднимать из руин престиж усадьбы – преобразовывать в нелепую пародию на бывший барский особняк крохотный Охотничий Домик, уцелевший после артиллерийской канонады и нашествия обеих армий. Мало сказать уцелевший, полностью сохранились – ни один осколок не повредил их – его псевдомавританские башенки, нелепо соединявшиеся красной черепичной крышей с широкой, на манер скандинавских строений, сводчатой галереей. На диво безобразна была эта причудливо перекрученная глыба белого камня, к тому же с готическими проемами окон, украшенных голубого цвета фрамугами. До того безобразна, что порой, добравшись до убежища Тетки, до резервации, как я его называл, при свете дня, я не мог отделаться от ощущения, что уродство этой с трудом созданной имитации усадьбы – не иначе как божья кара за непреходящую спесь семейства Бачевских. И если мне случалось провести хотя бы день в этих сводчатых комнатах, столь же странных, сколь гнетущих, я старался выйти оттуда через кухонные двери на двор. Вид простых, сбитых из сосновых досок сараев, даже смрад, которым тянуло от потемневшей стены хлева, – все это действовало на меня успокоительно. Утомленный затхлым, сырым воздухом гостиной, я с радостью засыпал под нагретой крышей сарая, в котором Тетка намеревалась открыть ветеринарную лечебницу.
   Вот именно – лечебницу. Так же как с презреньем, достойным лучшего применения, она принимала в гостиной редких своих просителей, так и теперь добротой своей, приправленной, как и ее чай, пренебреженьем, она намеревалась оскорблять всех окрестных жителей. Тетка рассчитывала на редкую – как она не раз утверждала – алчность крестьян. Потому и возник у нее замысел открыть лечебницу для больных животных.
   – Ты не понимаешь, – доказывала она, – для них одно важно – животные. Если в деревне заболеет ребенок, они тянут до последнего, только бы расходов не понести. А лошадь, видишь ли, дело другое. Без лошади ни тебе вспахать, ни тебе в город поехать. Вот и пойдут ко мне, ведь я буду меньше брать, чем в городе. А может, и вовсе ничего не возьму, – добавила она, подумав. – Во всяком случае, детей их я лечить не стану. Предпочитаю лошадей.
   В этих словах отразилась вся Теткина натура. Не зря о ней говорили: «Людей бачевская помещица ни в грош не ставит. Уж лучше за лошадь сойти». Порой, задумываясь над этой весьма, впрочем, характерной для Бачевских чертой, я приходил к выводу, что и во мне она видит нечто вроде домашней собаки редкой породы. Впрочем, так она относилась ко всем, кто сумел завоевать ее расположение. И если бы не трагическая смерть (в которой отчасти повинно ее упрямство) единственного на свете человека, к которому она относилась так, как того заслуживает человек, и не вызванное этим безумие, эти черты характера были бы не более чем чудачеством старой девы, свойственным ей пороком. Но смерть Молодого Помещика наполнила Тетку, пожалуй, неведомой ей раньше ненавистью к людям. Раньше она не замечала людей – теперь она вредила им. А поскольку ненависть эта, возникшая по другим причинам, соединилась в ее уме с убеждением, что семейству Бачевских нанесен ущерб, а также с жадностью – она всегда отличалась жадностью – и с ужасом перед реформой, тоже связанной с трагической смертью брата, то она и решила во имя этой ненависти сохранить «усадьбу».
   «Усадьбу» в том виде, как она себе ее представляла. Потому что ощущая связанное с именем Бачевских право на власть, она распространяла это право на умы «окрестных крестьян». Более того, эта «моральная власть» казалась ей самой важной. Имущественное превосходство было лишь придатком, чем-то само собой разумеющимся. Впрочем, это не помешало ей ради такого превосходства решиться на недостойную бачевской барыни борьбу за каждый клочок земли. И занять позицию, которую ксендз Станиславский метко определил странно звучавшим в его устах прозвищем «кулачка».
   – Да, да, мой милый, – кулачка, – повторил он, при виде моего изумления. – Большевики в бога не веруют, и это, между прочим, очень мешает им проводить в жизнь коммунистические принципы, но что касается земных дел – тут они все как надо показывали. Она такая и есть. – Он поднял сжатый кулак. – Вроде бы и человеческая рука, а ничего-то из нее не вырвешь… Отсохнет, а куска никому не подаст, – добавил он чуть погодя.
   Взгляды священника на проблемы небесного коммунизма, которые он при случае излагал, подкрепляя свои тезисы обильными цитатами из Нового завета, не будили во мне особого энтузиазма. Однако то, что он сказал о Тетке, никак нельзя было назвать старческим маразмом; даже когда его суждение о характере бачевской помещицы стало основой всех его воскресных проповедей о человечности. Опершись на вытертую грубой сутаной доску амвона, он почти на каждой обедне внушал прихожанам, что святой Иосиф заботился не только о себе, но искусство плотничьего своего ремесла употреблял на благо соседей. Так и Длился этот спор. Иосиф совершал все более утонченные акты милосердия, а его бачевская антагонистка только и думала об удовлетворении своих низменных, гордыней продиктованных желаний.
   – Но не полагайте, дети мои, – вещал ксендз, – что каждое благодеяние есть акт праведный. Порой – это я говорю вам – за видимостью милосердия, под его покровом скрывается дьявольское зловоние спеси. Те, что готовы даже помочь ближнему, в ожесточении своем нередко творят это во зло человеку, дабы еще более унизить его. По плодам их узнаете их! – выкрикивал он обычно в завершение своих доводов.
   Все это, конечно же, было направлено против Тетки и ее ветеринарной лечебницы. И кто знает, то ли благодаря этим проповедям, то ли по другим каким причинам, специально выстроенный сарай, где должны были проводиться всякие несложные операции, пока что пустовал. Узнав о проповедях – сама она потому и не ходила к обедне, что служил их ксендз Станиславский, – Тетка настолько продвинулась в своем стремлении воссоздать особую атмосферу, при которой «все вертится вокруг усадьбы, как вокруг солнца», что сама стала зазывать всех встречных и поперечных в Охотничий Домик. Местные жители, – насколько я мог судить по Теткиным, напоминавшим дневник, письмам, которые она регулярно высылала на мой городской адрес, – спокойно выслушивали ее, даже тревожились за состояние – угрожающее, – как уверяла Тетка, своей лошади или коровы и предпочитали отправляться в город. В первые месяцы существования сарая сюда привели не более трех животных. А потом и вовсе перестали ходить. Думаю, в основном – по причине скандала, как бы венчающего пророчества священника, громкого скандала, который разразился между Теткой и неизвестным мне владельцем некоей заморенной клячи.
   – Приезжай немедленно, предстанешь в суде, – с обычной своей лаконичностью протелеграфировала Тетка, и я стал одним из свидетелей этого, сделавшего ее посмешищем, процесса об отравлении лошади. Впрочем, выиграть процесс было невозможно. Хорошо еще, что мне удалось добиться полюбовной сделки. Тетка же, разумеется, сочла дело проигранным по причине моей врожденной тупости, но, к счастью, согласилась вернуть сумму, в какую после долгих торгов оценили эту клячу, преобразившуюся вдруг в лихого скакуна.
   – Это же разбой, – уверяла она. – Только ихняя революция могла довести до того, чтобы я, разбирающаяся в лошадях куда лучше, чем целый табун этих, с позволения сказать, судей, платила за попытку спасти несчастную.
   – Надо было отослать его домой вместе с этой горемыкой. Пусть бы шел себе к ветеринару, – ворчал я. – Зачем понадобилось силой отбирать у него больную клячу?
   – А как я должна была поступить, если он не верил, что это последняя надежда на спасение? – возразила Тетка.
   Ну конечно же, по ее понятиям, а она осталась им верна, надлежало тут же – после слабой попытки подействовать уговорами – схватить висевшую на стене сарая плеть и, свирепо размахивая ею, шугануть вопящего хозяина клячи с усадебного двора. И кто мог предвидеть? Вместо того чтобы явиться назавтра с повиной и признать правоту помещицы (кстати, тогда она, возможно, дала бы ему часть денег на покупку другой лошади), крестьянин, отчаянно ругаясь, помчался на ближайший милицейский пост.
   И ладно бы еще милиционеры пришли тотчас же. Увы, сержант, заявивший Тетке, нервно дергая шеей в тесном воротничке, чтобы она «вернула чужое имущество», смог всего лишь зарегистрировать причины смерти клячи, слишком уже хворой, чтобы выдержать какие бы то ни было, даже самые нужные процедуры.
   Итак, сарай пустовал, а напряженные отношения между усадьбой и приходом, – Тетка, объясняя свою неприязнь к этому «сумасшедшему демократу в сутане», всегда вспоминала венчанье моей сестры и Молодого Помещика, – теперь можно было с полным правом назвать враждебными.
   – И пусть бы она все делала из жадности, – говорил ксендз. – На этих бесплодных землях жадность – не такой уж грех. Вон, погляди. – Он подвел меня к своему крыльцу, откуда не видно было Радующей глаз речной голубизны и вид открывался Удручающий: синеватые песчаные наносы выходили на поверхность даже на сравнительно урожайных полях. – Где уж тут быть щедрым. Но у нее, – он махнул рукой е сторону Охотничьего Домика, – и в мыслях нет тут продержаться. Я иной раз готов даже допустить, что она вовсе не верит в возможность возврата к прошлому…
   Я с удивлением взглянул на старого священника. Снова увлекшись своими рассуждениями о значении Нового завета, этой «во сто крат превосходящей все коммунистические манифесты» программы обновления, он даже не догадывался, что, говоря о Тетке, почти дословно повторяет ее собственные, высказанные в письмах ко мне взгляды.
    «Ты не в силах понять,–  писала она, – как они ненавидят меня за то, что я снова отбираю у них землю. Беря ее, они думали: Бачеву – конец. И чуть не оказались правы. Он никогда не сумел бы вернуть наших привилегий. Нет, не думай, что дело только в тех расписках, которые он выписал вопреки нам, защищавшим свою землю. Анджей никогда не годился в помещики. Я поняла это – надеюсь, не обидишься за откровенность, – когда он решил жениться на твоей сестре. Порой я даже радуюсь тому, что у меня уже нет данных мне от рожденья привилегий. Власть и землю я сумею добыть сама. Вчера я снова купила два морга земли, и владения мои протянулись клином к реке. Больше уж не нужно…»
   Припоминая топографию деревни, я видел, как тянется – от первых деревьев у Охотничьего Домика и до сочных прибрежных лугов – полоса хорошо возделанной земли. Тетка, хотя бы в этом следуя моему совету, никогда не выкупала ни клочка парцеллированной усадебной земли. Действовала она осторожно, понемножку тратя сохранившееся золото; каждые два месяца выезжала в Варшаву – выяснить, сколько еще можно будет прикупить на старые броши, которые некогда носила на позабытых теперь губернских балах. Кто знает, возможно, необходимость продвигаться именно в глубь бывшей крестьянской земли даже доставляла ей своеобразное удовольствие? Мои предостережения – пусть она не вздумает покупать бывшей усадебной земли, ведь враги только того и ждут, чтобы обвинить ее в попытке взять под сомнение реформу, – она приняла с полным пониманием.
   – Итак, мой милый, я отберу у них то, чем они владели до закона о разделе земель Бачевских, – заявила она и вскоре, сообщив мне в одном из писем, что старые брошки на исходе, написала эти слова, необычайно точно выражающие характер ее ненависти:
    «…Продавать мне уже нечего. Теперь я так же как они, владелица полоски земли, двух коров и одной лошади. Никто не скажет, что новое владение далось мне без труда. И они ведь, хоть и твердят постоянно о „труде рук своих“, не всего сами добились. А теперь потягаемся, кто кого, и клянусь тебе, – я буду здесь самой богатой. Докажу им, что я – иной породы».
   Это упоминание об иной породе вызвало в моей памяти первые вечера в усадьбе. Я приехал туда по просьбе сестры, к тому же меня заинтересовало, как правит этим огромным домом та самая женщина, с которой я впервые познакомился, когда она лежала в темном углу нашей парадной комнаты. Тетка ловко завязывала беседы, целью которых было разъяснить нам, что причина ее неприязни, как представительницы древнего рода, вовсе не в нашем ничтожном, если не сказать хуже, имущественном положении. Мы были другой породы. И так же как в коневодстве испокон веков не положено скрещивать породистых коней с крестьянскими клячами, так и это супружество, по ее мнению, было противозаконней. И тем большим и оскорбительным, что благословил молодых «сумасшедший, изменивший своему призванию священник». И если она все же решилась признать за моей сестрой право носить господскую фамилию, то из одного лишь убеждения, что представителям старинного рода неизбежно свойственна фанаберия.
   – В Польше говорят теперь: Потоцкие, Замойские… Ну что ж, не худшие из родов, но, милый мой, когда они еще рвались к власти и к должностям, нам это уже наскучило.
   Это она говорила обычно, перелистывая страницы старых гербовников, показывая вычурные рисунки старинных гербов и разоблачая фальшивые, за деньги купленные генеалогические древа. Я тогда ознакомился с девизами, сохранившими аромат, девственных лесов, – с Окшами, Помянами, Леливой, Ястшембцем. И даже несколько раз порывался спросить об этой истории с пятнышком, но суровое, сосредоточенное выражение Теткиного лица, когда она, страница за страницей, открывала побеги давних родственных связей, удерживало меня от этой жестокости. Бачевская помещица со вздохом захлопывала фолианты, перед тем старательно вытерев с них пыль, и, показывая в окно на бродящую среди кухонных отбросов легавую, горько изрекала:
   – И к нам такое уже пришло. Старость требует обновления крови. Даже собак тут тянет на простую жратву…
   Вероятно, именно так, как следствие взыгравшей крови, расценила она знаменитые расписки Молодого Помещика. Не признавая реформу, она признала право брата раздать свои владения. Признала расписки, которые муж моей сестры давал всем, кто «боялся брать чужое». Помещик не пожелал отказаться от дарственных, значит, надо было признать его волю. Такие идеи, случалось, и раньше приходили в голову потомкам этого, избегавшего высоких должностей, рода. Она же, призванная хранить значение рода, обязана была с такой же страстью бороться за свою землю, с какой помещик раздавал ее окрестным крестьянам. С тем же упрямством и лихостью, с какой он осуществил свою скандальную женитьбу.
   Когда же сестра моя решилась покинуть Бачев, бросить ненавистного мужа, Тетка приняла эту весть с явным облегчением. Источником все растущей ненависти между двумя помещицами было, мне кажется, некоторое сходство характеров. Обе они, хотя совсем по разным причинам, жаждали, чтобы богатство вернулось в стены старого дома. Но если богатство в понимании Тетки было лишь одним из второстепенных признаков превосходства Бачевских, сестра моя, жаждущая ощутить свое барство, тоскующая по балам и маскарадам, известным ей лишь из довоенных газет, видела в богатстве единственную причину своего и мужа будущего веса. Она стала карикатурой на Тетку; мечты ее, вроде бы те же самые, казались старой помещице оскорбительной насмешкой над всем, что она любила.