– Деревня делится на малоземельных, – стал объяснять Михал, – то есть бедняков, а еще на середняков и богатеев, иначе говоря, кулаков. Эти ничего не получат.
   – Впервые слышу, – удивилась Тетка с такой улыбкой, словно ей рассказали о новой разновидности перепончатокрылых. – Это даже интересно, то, о чем ты говоришь. Я вижу, ты, Михал, усвоил азбуку, которой я тебя тут, в усадьбе, выучила… Понимаете, раньше, – обратилась Тетка к главному, – деревня делилась на крестьянство и дворянство. А что, «малоземельные» дворяне тоже получат землю?
   – Если малоземельные, то получат, – подтвердил главный.
   – Странно, ведь они, так же как и я, эти… как их, напомни, дорогой…
   – Чуждые элементы, – подсказал я.
   – Не понимаете вы, пани помещица, – снова начал Михал, но Тетка прервала его, властно взмахнув тросточкой, и, поднявшись с места, что должно было означать конец визита, промолвила:
   – Надеюсь, вас, господа, удовлетворит мое обещание выделить из христианского милосердия окрестным беднякам усадебную землю на Гурешне.
   Два местных делегата побледнели. А чужой, не зная, что Гурешно означает непроходимые болота, и потому не понимая всей глубины оскорбления, еще пытался что-то разъяснить помещице:
   – Вы снова нас не поняли…
   – Она очень даже хорошо нас поняла, – рявкнул Михал и, приблизившись к Тетке, закончил:
   – Прошло ваше времечко… Думаешь, по-прежнему свою усадебную задницу выгревать тут будешь?…
   – Пан Стоковский, – воскликнул потрясенный глава делегации.
   Тетка отпрянула и, мгновенно занеся свою окованную серебром трость, изготовилась рассечь побагровевшую физиономию Михала. Форейтор заслонил лицо, и оба они замерли так, словно шепот делегата: «Опомнитесь, пан Стоковский», – возымел силу чудодейственного заклинания. Наконец Тетка опустила трость и, указав на дверь, промолвила:
   – А теперь вон.
   Михал, подталкиваемый остальными делегатами, попятился к двери и, заботливо подняв опрокинутый стул, заметил спокойно:
   – Жаль, коли сломается. Тоже ведь наш будет.
   – Стекло! – вдруг крикнула Тетка. Испуганный этим криком, вроде бы никак не связанным с предыдущими событиями, я взглянул на нее. Стискивая в руке осколки раздавленного стакана, она тупо всматривалась в капельки просочившейся сквозь пальцы крови.

V

   Спустя месяц вернулся Молодой Помещик. Люди, описывающие последние недели его жизни, готовы присягнуть, что это его встречал на перроне бургомистр и прочие городские власти. А как же иначе? Ведь благодаря своей смерти молодой Бачевский стал героем местной легенды. Так стоит ли помнить, как он выглядел в действительности? Тщедушному пареньку – даже с орденскими своими ленточками, криво пришитыми на сержантском кителе, который он вывез из-под самого Фюрстенвальде, он казался мне гимназистом в одежде с чужого плеча – этому пареньку местная молва приписала черты истинного героя.
   Его наделили силой. Да кабы не измена, твердили вокруг, он никогда не оказался бы на площадке, где за старыми деревьями и сейчас еще возвышается статуя святого Флориана. Даже поставленный лицом к лицу с крестьянами, которых силком выгнали из хат, он – если верить легенде – еще мог спастись бегством. Разве они не помогли бы? Такому человеку деревня помогла бы, это точно. Тут же, за купой деревьев, окружавших статую патрона пожарников, начиналось поле с кустами можжевельника, а за ним – густой сосновый молодняк.
   – Да ему стоило только знак подать, – уверяли очевидцы последних минут жизни Молодого Помещика. – Стоило лишь моргнуть, и мы бы кинулись на них. Ведь эти недобитки скрывавшихся в лесу «отрядов» чувствовали себя здесь не очень-то уверенно.
   – Вот там, в усадьбе у помещицы, – следовал жест в сторону торчащих башенок Охотничьего Домика, – они как дома были. – А здесь победили только из-за измены. И родилась эта измена за стенами восстановленной Теткой псевдомавританской развалины. Уверенность в том, что бачевская помещица сознательно выдала брата, обрекла его на смерть, как Иуда Христа, была непоколебима. «А теперь веночками хочет откупиться, возлагает их на его могиле во все дни поминовения». Но бог, по всеобщему мнению, таких измен не прощает. Он нетороплив, но справедлив – придет час, он поразит сердце Старухи, и тогда уж ничто ей не поможет – ни восстановленные гостиные Охотничьего Домика, ни отобранные у крестьян земли, те, что она в воскресные дни объезжает в своей коляске.
   Все это ложь. А точнее, в этом столько же правды, сколько в торжественной – по всеобщему убеждению – встрече вернувшегося с войны молодого Бачевского. Кому же сегодня охота помнить, что помещик, как и все прочие, вернулся поездом, до отказа набитым военными, и лишь в толпе своих товарищей имел честь выслушать блистательную речь бургомистра, завершенную мощным ревом труб местного оркестра, гремевшего «Роту».
   Как беднейший из бедных направился он домой пешком. Весь в пыли – ее вздымали мчавшиеся во весь опор подводы – он медленно брел по обочине, равнодушный к тому интересу, который возбуждали и это пешее его странствие, и сержантские нашивки, столь несоответствующие положению Бачевских. Тетка, когда я спросил ее об этом, призналась, что понятия не имела о его возвращении. Он появился в Охотничьем Домике лишь поздним вечером, до такой степени грязный, словно долгие часы, что прошли с момента его приезда на станцию до той минуты, когда он решился наконец постучаться в заслоняющие узор мавританских окон наспех сбитые дощатые ставни, он провел, бродя по окрестным болотам, там, где некогда гости Бачевского неутомимо выслеживали стайки уток-чирков.
   – Я подумала, из деревни кто-то, от больного, – рассказывала Тетка. В то время, несмотря на растущую ненависть между усадьбой и окрестными крестьянами, кое-кто из деревенских еще приходил за лекарствами или за советом к известной своими врачевательными способностями помещице. Чего там вспоминать старые обиды, если больному помощь нужна. Впрочем, для многих крестьян обещанный раздел усадебной земли представлялся дурным бредом представителей новой власти. Горячкой, которой следует опасаться и тут, на земле, – к ним ведь наведывались враждебные новой власти отряды – и на небе, – вряд ли можно рассчитывать на милость неба к тем, кто покусился на чужое добро.
   – Вон, видишь, – Тетка показывала темное пятно на полу, – только я протянула руку к аптечке за лекарством, постучали во второй раз, я услышала его голос, и баночка с соляной кислотой так и выпала у меня из рук. Ничем не смывается. Весной придется доску менять.
   До этого дело не дошло. Пятно на полу дождалось той минуты, когда в соответствии с предсказанием деревенской легенды справедливый бог поразил перстом своим сердце бачевской барыни. И, пожалуй, никто, кроме меня, не знал, как сильно любила она брата. Как, готовая ради него на любые уступки, она просто захотела еще раз – последний – испытать волю человека, которого никак не могла признать взрослым мужчиной.
   – Мой мальчик, – говорила она о нем даже в минуты сильнейшего гнева. – Братишка…
   Ведь, по сути, они были очень похожи друг на друга. Но это бросалось в глаза лишь при длительном с ними общении. Вдруг обнаруживалось, что в резких Жестах Тетки как бы в зародыше кроется столь характерное для поведения ее брата застенчивое удивление.
   – Сестра как-никак, – говорил ксендз Станиславский. – Я не стану вмешиваться в семейные неурядицы…
   Не в силах разобраться, что же происходит в маленьких комнатках Охотничьего Домика, я почти ежедневно прибегал в приход. Это от меня ксендз Станиславский узнал о тайных вечерних встречах Молодого Помещика с окрестными крестьянами. Я даже спрашивал его, не надо ли оповестить об этом Тетку. Потому что меня пугали разговоры, которые вел вечерами бывший владелец Бачева, а ныне сержант народного войска, сидя на заборе, огораживающем участок усадебного парка, уцелевший после артиллерийской канонады. Еще издалека, по дороге от Охотничьего Домика к службам, видны были огоньки батрацких цигарок.
   – Махоркой воняешь, – нервничала Тетка. – И когда уже я перестану за версту узнавать в тебе героя битвы под Шлохау, или как там назвали его в поздравительном послании, под Члуховом.
   Я уверен, она никак не предполагала, что вонь грубого самосада, которой пропитан был сержантский китель Молодого, есть первый вестник скорого упадка имения.
   А пока что в Бачеве было спокойно. После визита к Тетке на усадебных полях появились одиночные фигуры землемеров. Запахнувшись в солдатские шинели, под моросящим, холодным в том году, как в ноябре, апрельским дождиком, они переставляли с борозды на борозду длинные конечности сажени. Так как Тетка ежедневно посылала меня узнать, как продвигается «эта работа», я видел будущие контуры новых межей. Но земля пока что не возделывалась.
   – Ага, боятся взять. Вот видишь. Я даже не думала, что здешний народ так к нам привязан, – говорила Тетка. – Ты вот уже освоился с этим коммунизмом, скажи-ка, а что будет, если крестьянам как раз и не понравится реформа, а? Ведь явно же, она им не по душе.
   – Ничего не будет, – угрюмо отвечал Молодой Помещик.
   – Как это ничего? – удивлялась Тетка. – Ведь земля не может долго не возделываться.
   – Не знаю…
   – Помяни меня, годик этак спустя приедет ко мне сам староста или бургомистр. Поклонятся низко: «Сделайте милость, хозяйствуйте, пани помещица. Нам в городах хлебушек нужен». А я их приму. Да, да, приму, важничать не стану. Видишь ли, – обратилась она ко мне, – эта революция и меня кое-чему научила. Чего уж там, прав был благочестивый ксендз в своих проповедях. Гордыня сверх меры обуяла Бачевских. Такой уж это род. А теперь мы служим в народном войске, так что и я могу поставлять зерно на хлебушек для рабочих. Не вечно же на «них» оглядываться.
   «Они» были командирами двух разбитых войском отрядов и ждали «с оружием в руках, пока кончится кратковременная передышка в войне». По их убеждению, наступить это должно было очень скоро. Сколько может длиться шок, несомненно поразивший тех там, на Западе, после уничтожения немецкой армии? От силы полгода.
   Вера в то, что лишь короткая передышка отделяет мир от решающего сражения, позволяла им спокойно выжидать, оберегая свои драгоценные жизни от излишних конфликтов с представителями новой власти. Порой они приходили на проповеди и, смешавшись с толпой, спокойно выслушивали недвусмысленные намеки ксендза Станиславского, который не упускал случая прогреметь с амвона о тех, кто непотребно растрачивает молодой энтузиазм, и напоминал, что сам Христос велел воздать кесарю кесарево, хотя кесарь и не верил в истинного бога. После богослужения отряд, построившись в шеренги, маршевым шагом направлялся в деревню. Там, как раз у изваяния святого Флориана, происходил небольшой смотр – к страху прятавшихся на это время по сусекам сторонников и служителей нового порядка.
   Все чего-то ждали. Я тогда почти ежедневно ходил из Охотничьего Домика в деревню и ощущал какой-то дух временности в осторожных разговорах о политике. Хозяйки не желали ничего продавать за новые Деньги, крестьяне, несмотря на близость жары, забивали свиней и солили мясо. Некоторые не верили даже, что им удастся завершить жатву. Зачем же тогда выпахивать новые межи на усадебной земле?
   На торжество вручения актов надела землей послушно явилась вся деревня. С интересом слушали приезжих певцов, внимательно смотрели выступления военных танцоров. Ждали, чем все это кончится. Акты на пожалованную землю заботливо упрятали в сундуки, в старое шматье, – пока что они были не более чем многообещающими бумажками. Некоторые по этому поводу ходили на исповедь.
   – Понимаешь, – говорил ксендз Станиславский, – я и сам не знаю, что им посоветовать. Но мне кажется, что по божеским законам можно взять эту землю.
   – Почему же вы, ксендз, не провозгласите это с амвона? – со злостью ответил я; уж очень претил мне невозмутимый покой, царящий тут, в тени лип и башни костела.
   «Пусть бы уж решился, – думал я, – пусть бы выбрал – за деревню он или за усадьбу».
   Его колебания каждый раз напоминали мне мое собственное, весьма мерзкое положение Теткиного доверенного слуги, состоявшего при этом в дружбе с «местными» – она ежедневно посылала меня в деревню узнать, что там новенького. Однако твердо встать на сторону одной из борющихся сторон я не мог. Одно то, что деревенские приходили к ксендзу советоваться, как быть с землей, то, что они старательно припрятали пока что бесполезные акты наделов, означало: придет время, и деревня поторопится прибрать свое к рукам.
   Впрочем, не все умели ждать. Батраки из имения, поселившиеся в недогоревших руинах бывшего барского дома, не могли спокойно смотреть, подобно крестьянам – из тех, кто имел хоть клочок собственного поля и запасался на случай будущей войны, – как осыпаются несобранные колосья.
   Сперва косили по ночам.
   – Ах, воры, и всегда были ворами, – говорила Тетка при виде торопливо выкошенного косяка в целине ржаного поля. – Что поделаешь, пусть крадут, пока что я вынуждена разрешить им это.
   После каждого такого воровства регулярно вызывались представители местной власти. Они озабоченно осматривали вытоптанные в спешке участки ржи, скрупулезно подсчитывали убытки и в который уж раз призывали народ открыто взять себе усадебные земли.
   После какого-то очередного их визита в деревне грянула весть, что оставшуюся рожь скосят и заберут в свои склады военные. Власти, мол, не могут допустить, чтоб хлеб безнаказанно погиб.
   На следующий день на полях появились батраки. Стоя на взгорке, с которого открывалась побуревшая уже целина ржаного поля, я смотрел, как наспех налаженные старые телеги вязли в песке на дороге, ведущей к руинам усадьбы. Коровы, запряженные в эти широкие, решетчатые, тяжело груженные возы, упирались худыми ногами и, подгоняемые окриками, медленно, шаг за шагом, продвигались вперед. Наконец копыта их, вязнувшие в сыпучем песке, ощутили твердый грунт хорошо утрамбованной дороги, телеги пошли быстрее, людей и животных словно бы напугала нависшая над деревьями парка мрачная грозовая туча. Облако поднялось выше – и вот уже под ним блеснули первые языки пламени.
   – Закон божеский позволяет брать эту землю. В этом я уверен. Но что я могу им посоветовать, – задумался, слушая мой рассказ о пожаре, ксендз Станиславский. – По деревне пошли слухи, будто сожжение усадебных руин, в которых жили батраки, это, мол, божья кара за грехи. Но я же не господь бог и не могу защитить их от пожара. Грех, такой грех, что даже священник тут беспомощен.
   – Выходит, пусть ждут? – спросил я.
   – Сам не знаю. – Он беспомощно развел руками. – Я с амвона буду опять все то же твердить. Но словами тут не поможешь. Нужно, чтобы все без исключения ззяли землю. Всей деревни «они», – он показал пальцем в сторону голубеющих вдали лесов, – спалить не смогут. Понимаешь, надо брать землю, и как можно скорее, пока ничего не изменилось. Чтобы они считали ее своей. Но я то и дело слышу, что это, мол, грех, кража.
   – Ну да, а Тетка, само собой, не подтвердит законность этих государственных актов, – заметил я, чтобы как-то, пусть дурацкой шуткой, закончить этот разговор, и вдруг, словно пронзенные одной мыслью, мы с ксендзом одновременно взглянули в сторону Узкой дорожки, ведущей к Охотничьему Домику, порой уже называемому Новой Усадьбой.

VI

   Теперь, вызванный Теткой для спасения этого домика, я мог наконец просмотреть запертые в сундук вместе со всеми бумагами, что остались после Молодого Помещика, юридически равные нулю, но ценимые здесь когда-то выше законных актов пожалования, – листочки, подписанные первым хозяином Бачева. Именно так, подчеркивая временность правления Тетки, стали величать тут ее брата уже недели через две после его возвращения с войны. Бывая в деревне, я обратил внимание, что молодого Бачевского уже не называют, как прежде, – «сержантик».
   Еще далеко было до позднейших легенд о нем, когда низкое, по мнению деревни, воинское звание героя стали объяснять его скромностью, даже женитьбой, якобы не позволившей ему «отказаться от солдатских сапог и приладить звездочки к погонам»; еще дивились вокруг: «как же так, ведь Бачевские всегда в офицерах ходили», но никто уже не смел говорить о нем с презреньем.
   Вечерами – обычно, когда в окнах Охотничьего Домика отражался багровый свет заходящего за болотами солнца, Молодой закрывал на ключик ящики своего стола и, медленно, неумело скрутив «козью ножку», шел в деревню – вечерами вокруг него собиралось теперь много народу; люди слушали, как он хрипловатым своим голосом рассказывал о войне, о том, что происходит в мире и «что будет дальше».
   Видимо тогда, во время этих популярных бесед о ближайшем будущем Бачева, и было произнесено впервые слово о разделе земли. Не думаю, чтобы крестьяне ждали от Молодого Барина поддержки указа новых властей, как-никак лишающего его земли. Возможно, его даже пытались склонить к жалобам на тяжкую долю бывшего солдата, у которого отбирают его собственность. И если это предположение верно, Молодой сразу же должен был понять, сколь нелепым покажется всем этим искони жаждущим земли, голодным до нее крестьянам, его собственное, совпадающее с реформой решение.
   Признайся он во всем откровенно, и люди перестали бы ему верить. Очевидно, поэтому доходившие до Тетки вести о вечерних сходках не вызывали у нее беспокойства. Ей и в голову не приходило, что именно там предрешен будет скорый конец усадьбы.
   – Понимаешь, у Бачевских всегда была какая-нибудь слабость, – говорила она, наслаждаясь, по обыкновению, чаем в недавно переделанной под гостиную центральной комнате Домика.
   – Опыт с твоей сестрой ничему его, как видно, не научил. По-прежнему готов броситься в огонь за кем попало.
   Слова эти имели конкретный смысл. Из деревни передали, будто это Молодой Помещик руководил операцией по спасению батрацкого добра во время знаменитого, расцененного, как божья кара, пожара в руинах усадьбы. Деревенские рассказывали, – подробно, как всегда рассказывают о несчастье, – что прибежал он со стороны парка и при виде толпы голосящих женщин под окнами первого этажа, из которых клубами валил дым, схватил одну из них за плечо и, сунув ей в руки лоханку, валявшуюся во дворе, велел, не мешкая, заливать огонь водой. Приказ этот, произнесенный не терпящим возражения голосом, позволил организовать хотя бы слабое подобие борьбы с огнем. Пока с поля, что в двух километрах от усадьбы, прибежали мужчины, детей уже успели вывести в безопасное место, а женщины, только что вопившие о каре божьей, без устали заливали водой выбрасываемый из окон, еще не объятых огнем, убогий батрацкий скарб.
   – Только подумай, мой милый, как люди меняются, – задумчиво говорила Тетка, перебирая в который уж раз подробности рассказа о деяниях брата. – В детстве он, бывало, брезговал прикоснуться даже к полотенцу, которым невзначай вытерла руки горничная или нянька. Считал их, видишь ли, кем-то вроде нечистых животных. Начитался тогда разных книжек и никак не мог взять в толк, как это я, его сестра, могу ходить в эти грязные халупы, лечить… Перед первым причастием, – сомнения его тогда одолели, как же увязать такое с проповедями ксендза о милосердии? – он выдумал себе теорию. Я сохранила его тетрадку с сочинением на тему: неотвратимость божьих заповедей.
   И Тетка с улыбкой процитировала: «Не надо бояться, – видишь, он уже тогда любил патетику, – не надо бояться милосердия. Оказывать его – мое призвание, – но значит ли это, что так уж необходимо касаться руки нищего?…»
   – Глупышка, и вечно-то у него крайности, – добавляла она с нежностью. – Знаешь, я теперь почти уверена, что брак с твоей сестрой был чем-то вроде искупления за прежнюю гордыню. А теперь он выволакивает из огня клетчатые крестьянские перины. Боже, как он выглядел, когда вернулся с этого пожарища!
   Картина, врезавшаяся нам в память в тот вечер, действительно не имела ничего общего с образом мальчика, одержимого манией превосходства. Тетка как раз гнала меня пойти узнать что-нибудь об этом, как выразилась бачевская барыня, достойном сожаления случае. Надевая пальто, я выслушивал подробные указания, как вести себя, если батраки спросят, что обо всем об этом думает помещица. Тетке, видимо, хотелось убедить деревню в полной своей непричастности к беде, слишком явно связанной с первой попыткой овладеть усадебной землей.
   – В долгие разговоры не вдавайся, пусть лучше своим умом дойдут, что это заслуженная и суровая кара за одну лишь мысль о краже, – поучала она и вдруг, легонько вскрикнув, оперлась рукой о кресло.
   В дверях маленькой гостиной стоял Молодой. В волосах, которые он, испытующе глядя на нас, медленно прочесывал растопыренными пальцами, еще торчали остатки перьев из выброшенных на усадебный двор перин. Китель, вымазанный в саже, прожженный искрами, ничем не напоминал прежнюю его одежду – элегантную, несмотря на простоту, ладно сидевшую на его мальчишеской фигуре. Молодой Помещик опустил руку, Тетка подбежала к нему и, всмотревшись в странно выглядевшее без очков лицо брата, воскликнула:
   – Глаза?…
   – Ничего. Ты мне одно скажи, зачем тебе понадобилось даже коней сжечь? – неожиданно спросил Молодой.
   И прежде чем Тетка успела как следует разглядеть его покрасневшие от дыма глаза, он повернулся и, не промолвив больше ни слова, будто вопрос его для нас и так очевиден, сделал несколько неверных шагов к двери своей комнаты и с треском захлопнул ее.
   За все время болезни брата Тетка не сумела ни словом обменяться с ним. Мечась под дверями комнаты, где в полумраке лежал Молодой, она пыталась уловить хоть какой-нибудь шорох, скрип кровати.
   – Как же так? – выпытывала она. – Лежит и – ничего. Может, он все же сказал тебе что-нибудь?
   – Нет, – в который уж раз повторял я. Молодой Помещик не соизволил даже движением век дать мне понять, что он замечает мое постоянное присутствие.
   Сидя, по указанию Тетки, в этой душной комнате, почти скрытый от глаз больного резной глыбой старого шкафа, я порой начинал ощущать, что уже оказываю ему последнюю земную услугу – дежурю у его трупа. Когда никакими силами не удавалось отогнать от себя эту жуткую мысль, я принимался шелестеть старыми газетами, лежавшими в углу, за шкафом. Больной, не поворачивая головы, взглядывал на меня своими налитыми кровью глазами, губы его шевелились, он словно решался поверить мне во время этого последнего дежурства нечто чрезвычайно важное, возвращающее его к жизни, – но законы смерти пересиливали. Губы, готовые произнести неведомые слова, теряли живые – очертания, и, торопливо покидая комнату, я снова прощался с живым трупом…
   Первые четыре дня болезни Тетка свято верила в эффективность приписанных городским аптекарем микстур. Она ревностно выспрашивала, глотает ли больной то, что она велела вливать ему сквозь недвижные губы, но когда ясно стало, что, несмотря на пассивное его повиновение, ничто не предвещает поправки, она велела мне немедленно выяснить, что означают эти странные, «заживо сожженные кони», виновницей смерти которых она якобы является.
   О врачах в Охотничьем Домике пока что и не помышляли. По Теткиному убеждению, вызвать кого-то из этих «коновалов, разносящих микробы смерти от больного к больному», означало бы признать неизлечимость болезни. С незапамятных времен врачей в Бачев приглашали – считая это чуть ли не официальной их обязанностью – лишь для свершения печального обряда: они закрывали глаза покойникам. Так что мне поручено было пока что узнать подробности о пожаре у батраков, а главное – о лошадях.
   – И ты думаешь, он имел в виду тех двух заморенных полудохлых кляч? – взволновалась она, когда я, сбегав в деревню, подробней рассказал ей о событиях, которые, по нашему мнению, были причиной странной болезни Молодого Помещика. Да, так оно и было. Он, в ком старшая сестра воспитала культ породистых и презрение к бесполезным животным, имел в виду именно двух запаршивевших, чудом еще державшихся на ногах кляч; поскольку они совсем вышли из строя, их оставили на волю судьбы в конюшне.
   Не удивительно, что во время пожара о лошадях этих начисто забыли. Сбитая из смоляных досок конюшенка поставлена была в стороне, чтобы зараза, поразившая несчастных ветеранов усадебной службы, не перекинулась на здоровых, купленных еще во время отступления немецкой армии першеронов, – и потому огонь, охвативший все прочие постройки, сперва пощадил ее.
   Но спустя немного времени, когда на гумне громоздились уже горы туго набитых подушек, обломки мебели, попоны, одеяла и все это старательно заливалось водой, – сухая веточка акации, росшей на задах усадебных руин, оторвалась вдруг и, неся на себе быстрые язычки пламени, упала на крышу пропитанного смолой сарая. Жалкие доски крыши мгновенно занялись, и тут – рассказывали мне – все услышали крик; не вопль, не ржанье, а именно крик заживо горящих кляч. Теперь, когда стало широко известно, что сказал молодой Бачевский своей сестре, – а деревня ненавидела ее и даже подозревала в соучастии при поджоге – все настроены были приписывать мгновенной и жестокой смерти хворых лошадей слишком большое значение.
   – Ишь, какие чувствительные, – издевалась Старая Помещица. – В бачевских хибарах, верно, впервые в жизни так много говорят о смерти животных. Это они-то – любители лошадей? Будто я собственными глазами не видела, как они в течение многих лет мучили усадебных животных, стоило только отвлечься на минуту. – И нервно выстукивая дробь пальцами по столу, она рассказала мне, как ей пришлось даже прогнать двух батраков за то, что они лупили вальками по изувеченной спине лошадь, неспособную сдвинуть с места тяжеленный груз.