Поместье охранял привратник, мирно старевший в своей сторожке с женой и небольшим стадом коз.
   — Господин Баррас бежал два… нет, три… нет, два года назад. Господин Баррас был совсем бедный… Думали, поместье скоро опишут. Это я богатый, — ухмыльнулся вдруг привратник. — Мне господин Баррас дал золотых и обещал дать еще, если я сохраню поместье, не позволю сжигать дом. А дом вот так и не сожгли, хоть я тут и ни при чем…
   — Где сейчас господин Баррас?
   Привратник выразительно пожал плечами. Подтвердилось, что дом громили дважды — два года назад, когда сорвали фотографии и картины, гадили в библиотеке, разграбили весь винный погреб. Примерно с неделю назад, когда фронт покатился на запад, здесь поселился отряд красных. Это они топили мебелью, и тогда же в деревне расстреляли еще несколько врагов народа.
   — Кого-кого?!
   — Врагов народа… Хромого Базиля, да… Он рассказывал контрреволюционные анекдоты. И Агнесса тоже рассказывала контрреволюционные анекдоты, и еще сказала, когда у нее реквизировали осла: «Чтоб ему осел вышел через…» Сеньор понял, какое грубое слово сказала старуха Агнесса про нашего председателя, дай Бог ему…
   Несколько секунд старый привратник молчал, а потом разразился оглушительным хохотом.
   — Упоминать Бога тоже нельзя было, сеньор! Я испугался, что скажу то, за что расстреляли Агнессу, а сказал еще хуже…
   — А кого еще убили?
   — Еще Николая и Алессандро. Они хранили оружие и не выполняли поставок. Они были бедные, может быть поэтому? Конечно же поэтому, сеньор! Они просили заменить им поставки трудовой повинностью или взять их в армию. Наш товарищ гражданин председатель и сказал — мол, в армию не возьму, у вас оружия нет. А Николай, он дурачок был, говорит — нет, у меня оружие есть! Ему не верили, а он показал, где закопал винтовку. И тогда обоих расстреляли — за то, что не выполнили поставку, и за хранение оружия.
   — Сколько всего людей живет в деревне?
   — Стало мало, сеньор… я плохо умею считать, я назову…
   Василий Игнатьевич насчитал 47 фамилий.
   — А жило раньше?
   Опять был подсчет. Привратник сбивался, хмурился, закатывал глаза… но получилось почти вдвое больше. Василий Игнатьевич заинтересовался священником, который прятался два года в сторожке лесничего. По словам привратника, к леснику иногда приходили красные, и тогда священник прятался в лесу. А снять рясу и делать вид, что он помощник у привратника, священник никак не хотел.
   Василий Игнатьевич прошел к развалинам церкви, через деревню. Не нужно было много слов, чтобы понять — деревня была чудовищно, устрашающе нищей. Деревня была гораздо беднее, чем до попытки построить в ней «общество нового типа».
   Мужики откровенно боялись его — белого офицера, по лицу и разговорам — явного барина, да еще и иностранца. Но красных они боялись и ненавидели несравненно сильнее. Главное, что пытались у него узнать, сводилось к одному, животрепещущему: «А они больше не вернутся?!»
   Василия Игнатьевича пронзила мысль, что среди этих запуганных, доведенных до нищеты, наполовину перебитых людей есть немало тех, из-за кого господин Баррас бежал, от греха подальше. Тех, кто под шумок про «экспроприацию экспроприаторов» не прочь был поживиться чужим… и если бы только землей! И усмехался: похоже, нет нужды посылать карательные команды… Сама идея карательного отряда устарела, безнадежно устарела! Наоборот, непременно надо, чтобы красные победили и немного поправили бы, провели бы свои славные реформы в интересах трудового народа… Как они свои реформы проведут — народ весь поголовно станет белым! И Деникину, и Франко останется только въехать в Москву и Мадрид на торжественных белых конях… Право же, власть коммунистов — лучшее лекарство от коммунизма!
   Церковь… Скорее всего, это были развалины церкви… Сначала в ней стояла стрелковая часть, потом она ушла на фронт, а в церкви стали холостить быков. Потом быков уже всех съели и в церкви захотели сделать склад… Но не успели. А еще по церкви обучали стрелять новобранцев. Давали парням винтовки и ставили у стены деревянную, словно живую, фигуру Богоматери. Один солдатик не стал стрелять, что-то кричал — и офицер застрелил его из пистолета. Потому что у республиканцев нет никакого Бога… Бога придумали, чтобы обманывать народ. А другие стреляли, но старались попасть мимо Богородицы.
   Впрочем, и с других сторон вид был страшен: осыпавшаяся штукатурка, все приметы разрушения. Только строить предки умели, и что ни делали с церковью, она пока еще стояла.
   Обрушенная колокольня. Колокола увезли на переплавку, чтобы сделать из них что-нибудь полезное Василий Игнатьевич не стал рассказывать, что был в России царь, прославившийся сходными поступками.
   В самой церкви царило то же самое. Всю утварь, иконы и статуи из нее давно вынесли и увезли, чтобы с помощью этого серебра ковать счастье трудового народа. Книги, в которые были вписаны десятки поколений — все их крестины, браки, смерти, — они ценности не представляли, и власти их просто сожгли. Как и часть утвари — деревянный посох, хранившийся в память об основателе прихода, в XVII веке построившем церковь за собственный счет; старую епитрахиль, бытовые мелочи, привезенные из дому священником.
   А отца Хосе прихожане спрятали далеко, в доме лесничего, в горах. Высоко, где уже сосновые леса. Отец Хосе уходить не хотел, пришлось обмануть, что его просят соборовать умирающего. А потом его держали, не пускали, объясняли, что прихожанам нужна не его смерть, а тот, кто потом, когда-нибудь, сможет оживить разгромленную церковь и соединить времена.
   Василий Игнатьевич поднял повыше фонарь. Юг есть юг — тут же на свет полетели, затрещали, сгорая, какие-то мошки, прозрачные ночные мотыльки, какие-то существа, которым в русском языке и названий никаких в помине нет.
   Из угла церкви, из груды какого-то тряпья, вылезал невероятно тощий, страшно грязный старик в рясе. Отец Хосе?! Улыбка была очень открытой, доброй, немного наивной. Он только что вернулся с гор, в свою церковь, в свой приход, и ждал рассвета, чтобы начать убирать в церкви и готовить ее к службе.
   — Ну конечно, я отец Хосе… Кто еще здесь может быть, по-вашему?!. А кто вы такой? Что вам угодно?
   — Я офицер Франко, не бойтесь! — Василий Игнатьевич поднял фонарь, осветил себя, сделал большой шаг вперед. Первое, что удивило его, это отсутствие страха. В конце концов, отец Хосе не знал, кто это явился… Назваться франкистским офицером мог и красный — соврать им, это как нам пообедать. Но страха не было. И не то чтобы он его скрыл… Отец Хосе просто не боялся, спокойно смотрел на человека, вполне может быть, пришедшего его убивать.
   Второе, что поразило Василия Игнатьевича, были глаза честные, наивные, как у ребенка, выцветшие голубые глаза. Ушедшие внутрь черепа, запавшие в глазницы, выплаканные глаза святого. Он и правда больше года жил в горах. Раза два приходили красные, и лесничий прятал его в пещере на самой вершине горы. Однажды пришли зимой, в морозы, и он сидел в пещере и отморозил пальцы на ноге. Пальцы пришлось отрезать ножом.
   — Но стоит ли роптать, сеньор офицер? Первым христианам приходилось гораздо хуже… Страшно даже подумать, как гнали христиан при Нероне.
   Эта ночь, проведенная вдвоем со старым священником в развалинах церкви, запомнилась Василию Игнатьевичу на всю жизнь. И в какой-то мере она стала поворотной в его жизни. Почти как другая ночь, почти девять лет назад и на другом конце Европы.
   У отца Хосе не было даже куска хлеба, даже глотка вина или воды. Василий Игнатьевич сбегал за консервами и хлебом, принес каши в котелке. Отец Хосе старался есть неторопливо. Не было в нем голодной униженности. Может быть потому, что он мало думал о земном, а за последний год как-то привык думать о себе как о существе, уже потерявшем тело. Вопрос был только в том, когда именно его поймают и убьют.
   Единственное, что заставляло плакать отца Хосе, это состояние церкви.
   — Страшно подумать, как издевались они над ней… как издевались, сеньор! Чтобы приготовить мою церковь, нужно работать несколько дней, а служить я в ней не могу… Надо освятить ее, а я хочу, чтобы это сделал монсеньер. У меня может не хватить святости, чтобы победить все зло, которое теперь здесь…
   А вокруг разлилась ночь. Южная, тревожная, военная. Высыпали звезды, встал над садами лунный серпик. Кричал козодой, ловил ночных бабочек. Бабочки удирали от козодоя, спускались к поверхности пруда, а там на них прыгали лягушки. Сова ловила козодоя и лягушек. Наливались первым пушком птенцы в дуплах.
   На западе все удалялись звуки боя: знакомый, ставший совсем привычным аккомпанемент грома орудий и разрывов. В сторону удаляющегося фронта прошли самолеты. Раз и второй. Там, куда они ушли, слышались глухие взрывы. Там шла война, туда отряд уходил завтра. А здесь, на обшарпанной паперти, у полуразрушенного храма сидел взрослый, даже немного начавший стареть офицер, измученный совестью и войной. И старик в рясе, с потрескавшимися руками, искалеченными ногами, с глазами и с улыбкой святого.
   Впервые за долгое время Василий Игнатьевич способен был рассказывать о себе. В смысле — рассказывать все. Как он оказался за границей, он рассказывал и раньше, разным людям. Если не говорил о проблемах, связанных с предательством родных, — то это ведь и так было ясно… Отцу Хосе он рассказал и это. И насколько он устал от ненависти. Про то, что и убив, он продолжает ненавидеть. И что счет его в Испании растет. И груз ненависти все тяжелее. Он говорил спокойно, тихо, и отец Хосе спрашивал о чем-то, уточнял тоже тихо, не спеша. И странное дело! Уже проговорив все это, рассказав этому, впервые виденному человеку, Василий получал облегчение. Словно бы сами слова расколдовывали то, что превращало его жизнь в сосредоточенную ненависть. Жить становилось не так страшно. Понятнее как-то. Словно на задворки подсознания упал ясный луч, освещая поганые тайники.
   — Ты помнишь их лица, сынок? — тихо уточнил Хосе.
   — Помню все, которые успел увидеть.
   — Ты не жалеешь, что убил?
   — Конечно, нет. Жалею, что нет облегчения. Я думал, что от мести станет легче.
   — От мести не может стать легче… Сынок, ты веришь в то, что прав?
   Вот такого вопроса никто никогда Василию Игнатьевичу не задавал. Ни он сам, ни другие люди. В армии вера в свою правоту была чем-то очевидным… По тогда почему так тяжело? Несколько минут Курбатов думал.
   — Верю… Я верю, что прав… А что, отец Хосе? Вы сомневаетесь?
   — Не я сомневаюсь, а ты. Получается, тебе очень важно их победить. Победить и убить. Если бы ты верил в правоту своего дела, тебе не было бы так важно. Ты ведь прав не потому, сынок, что именно ты их убил, а не они тебя. Если бы красные тебя убили, они не стали бы правы, а ты не стал бы неправ… Если бы меня поймали и убили красные, я пошел бы к Престолу Господню, а куда бы пошли они… те, кто поймал и убил? Ты подумал, где теперь убитые тобой? И где будешь ты, если не сумеешь покаяться? Сынок, ты относишься к ним чересчур по-мирскому. Ты все еще считаешь, что ты можешь их наказывать… И что нет силы, которая накажет их и без тебя…
   Нельзя сказать, что отец Хосе ВЕРИЛ в бессмертие души. Это слово скорее применимо для самого Василия Игнатьевича. Отец Хосе просто ЗНАЛ. Так же, как Василий знал про солнце и землю.
   — Ведь человек живет вечно… Вот вы встретитесь… И что ты скажешь им? Им, чей путь ты пресек? Ты правильно сделал, сынок, ты прав… Но ты не веришь до конца в свою правоту. Что ты им скажешь на том свете? Что ненавидишь? Это не будет иметь никакого смысла…
   Чтобы чувствовать себя правым, ты должен знать, что им скажешь. Если ты будешь это знать, тебе не станет таким важным их победить. Сейчас ты их сильнее со штыком. Тогда, если будешь знать, что сказать им про свою правоту, ты будешь сильнее их душевно…
   Над горизонтом встало на секунду багровое, мерцающее, рваное; стало светлее: отсвет озарил лица сидящих. Багровое, рваное дрожало, уменьшалось, опадало. Только теперь пришел звук, и рвануло сильнее обычного. На секунду затихли ночные птицы в саду.
   У ласкового, уже непривычно доброго отца Хосе появились совсем другие, строгие интонации.
   — А знаешь, почему тебе так тяжело? А потому, что ненависть сейчас у тебя — самое сильное. Я сказал и повторяю — ты ведь прав. Ты делаешь великое дело. И святые ликуют, глядя на твои дела. Нет ничего естественнее, чем ненавидеть убийц своих ближних, погубителей Отечества… От самой ненависти плохо тебе не будет. Плохо тебе от того, что у тебя нет любви. Нельзя строить жизнь только на злобе… Нельзя, чтобы ненависть была самым большим, что только у тебя есть. У тебя должно быть то, что больше твоей же ненависти. А у тебя сегодня нет того, что твоей ненависти сильнее… Беда не в мести, нет… Только этим ты идешь против Него…
   И отец Хосе ткнул пальцем вверх, в потолок церкви, наглядно показывая, против кого идет раб Божий Базилио…
   — Не тем идешь, что ненавидишь, а как раз тем, что другого нет, более важного…
   — Но что может быть сильнее, отец…
   — Все, что угодно. Все, чему ты позволишь быть сильнее. Любовь к Родине… труд… семья… Тебе вообще надо жениться… Вот кончится война — и женись.
   — Я думал, в монастырь…
   — Нет, нет… — Отец Хосе заулыбался, замотал лобастой головой. — Таким, как ты, в монастырь нельзя. У тебя душа мечется, нет в ней покоя… и не будет. Никогда не будет в ней покоя. И ты нужен, очень нужен в миру, вовсе не в монастыре. Так ты не выдумывай, женись.
   Василий Игнатьевич перевел дух, облизал сухие губы. Вот оно! И как, по сути дела, просто. Любовь должна быть сильнее ненависти, жизнь должна быть сильнее смерти. Распадается, гибнет душа, если это не так. А человек очень страдает, если силен, настроен на благо, не дает душе погибнуть.
   Василий Игнатьевич придвинулся, задышал почти в лицо…
   — А кольцо?! Кольцо старика Соломона, волшебное кольцо?! Что, если отец найдет кольцо и не надо будет даже убивать?! Если я смогу надеть на палец кольцо, повернуть его и сделать мир таким, каким хочу?
   — А ты и тогда будешь идти или к любви, или к ненависти. Вот, предположим, кольцо у тебя на пальце, — тут отец Хосе быстро провел пальцем черту по безымянному пальцу Василия — как раз там, где носят обычно кольца, — первое желание понятно. Но чего ты захочешь после того, как отомстишь разбойникам и сметешь их с лица Земли?
   Отец Хосе смотрел с интересом, легко и ясно. Чудо было для него так же обыденно, как вот эти мотыльки или как стволы деревьев. И он легко мог поиграть в волшебство, в неограниченные возможности, словно ребенок. Но и за игрой стояло главное…
   — Вот видишь… Может быть, твой отец найдет кольцо. Может быть, ты и наденешь его на палец. Но ты сам не знаешь, что делать, и не узнаешь никогда, пока любовь не станет в твоей жизни главным… Главнее разрушения и смерти. Смотри, — отец Хосе загибал пальцы, — что может дать твое кольцо. Власть над миром, да? Но что будет делать человек с таким кольцом на пальце, зависит от него самого, верно? Хороший, добрый человек совершит много добрых дел. Если им овладеет злодей, будет торжество зла.
   — Или заурядности… Ведь большинство людей и не злы, и не добры.
   — Или заурядности, — легко согласился Хосе, — потому что кольцо даст только то, чего хочет сам человек, не больше и не меньше. Оно усилит человека и сделает еще важнее то, что у него в душе… Так же, как усиливает человека автомобиль, самолет или винтовка.
   — У красных тоже есть винтовки…
   — Вот именно! Теперь ты понимаешь — от владения тем, что делает человека сильнее, может быть и зло, потому что тогда зло из людей легче выплеснется, причинит больше вреда.
   — А от половинки кольца?
   — От половинки… Если я правильно понял, и половинка несет власть над миром: деньги, силу, могущество, мудрость… Но ведь ты и так несешь в себе все это.
   — Особенно деньги…
   — Денег у тебя сейчас нет, потому что они не нужны. Как только ты начнешь делать то, что должен не из ненависти, а из любви, — и деньги тоже появятся. А сейчас у тебя есть и власть, и понимание, и сила… Кольцо дается избранным? Наверно, но ведь ты и так избран Богом, ты и так вершишь Его дела. Так зачем тебе это кольцо?
   От рассуждений отца Хосе переворачивалось многое… Мир вставал на голову, утрачивались привычные представления. И становилось легче и понятнее.
   На востоке, за лимонными рощами, угольная чернота сменялась нечетким серым полусветом. Приближался час, когда поднимется из моря солнце. В эту ночь… жаркую, тревожную, военную… в эту ночь у Василия Игнатьевича впервые появилось ощущение, что его бремя стало легче. Должно быть что-то кроме ненависти. У него должно быть что-то позади ненависти… то, что будет уже после войны. И кольцо… Оно не обязательно, кольцо, он все сделает и без него. Наступал еще один памятный, поворотный день в жизни Василия Игнатьевича — 8 июня 1938 года.
   Утром выступили дальше, догоняли фронт, катившийся на юго-запад. Шли колонной по шоссе, через начавшую оживать, словно бы зашевелившуюся землю, через оливковые рощи. Сумрачные холмы по правую руку тонули в зелени лесов.
   Было удивительно тепло; все расстегнули кители. К 12 часам отряд ушел от ночлега километров за 15 и остановился, чтобы отдохнуть и покурить. Стоял ясный, пронзительно красивый день. Промытые ночным дождем, сияли дали, чересполосица разноцветных полей, садов и рощ. Земля была по-прежнему прекрасна, и по-прежнему не было ничего страшнее того, что творилось по окрестностям дороги.
   Василий Игнатьевич давно знал, что такое дороги войны. Но даже ему временами делалось нехорошо от того, что делалось на ее полотне, непосредственно в кюветах. Ночью над дорогой прошли немецкие самолеты со свастикой, раздавались глухие разрывы. А тут на дороге виднелись воронки, какие-то обрывки, лужи крови. А на краю воронки лежал труп, скорее всего, коммунист, вчера попавший под бомбежку. Видно, что человек с севера, и, скорее всего, промышленный рабочий, — металл навсегда въелся в руки. Ветер играл волосами трупа, мертвые глаза еще глядели в небо. Мальчик погиб мгновенно, пробитый дюжиной осколков.
   Труп лежал здесь часов шесть или семь, и кто-то шустрый уже успел его раздеть. Мародерство было отвратительно, но не оно заставило Василия Игнатьевича содрогнуться. Непростительно мародерство тех, кто делает на этом деньги. Здесь было другое мародерство. Василий Игнатьевич знал невероятную нищету испанской деревни; с цинизмом воюющего человека думал, что эти тряпки гораздо нужнее тем, кто остался в живых.
   Куда страшнее была мысль, что вот этот парень погиб, — и ведь никто никогда не узнает, кто он. Мародеры унесли и документы и, скорее всего, уже сожгли. А там, откуда он пришел, никто никогда не узнает, где, как и когда он погиб. Даже если захотят — уже не узнать, кто он и откуда, куда писать. Вряд ли у него была семья, у мальчика лет 20. Отец и мать отправили его на войну или он ушел сам защищать то, что показалось ему истиной?
   Накатывало сладкое зловоние, и Василий Игнатьевич подумал, что не мог этот труп так вонять…
   Ну да, в кювете лежал еще труп женщины. Труп лежал на спине, полузамытый в песок и в какой-то принесенный водой мусор. Труп что-то прижимал к груди. Василий Игнатьевич наклонился, сморщился от зловония. Женский труп прижимал к себе трупик ребенка нескольких месяцев от роду. Вероятно, они погибли еще зимой, когда в кювете было полно воды, трупы оказались замыты в кювете всем, что несла вода во время зимних дождей. За все годы войны Василий Игнатьевич не видел ничего ужаснее полураспавшегося личика младенца, торчащего из-под материнской руки.
   И вот тут Василий Игнатьевич внезапно, сам себе удивляясь, ощутил душный приступ истерики. Хотелось плакать и кричать. Хотелось схватить кого-то, трясти за плечи, отчаянно на пределе, хрипло прокричать: ЗА ЧТО?! КТО ПОЗВОЛИЛ?!
   Впервые он понял, что страшно устал от войны. Нет, с него хватит: Отец Хосе прав. Если суждено вернуться — нужно сделать что-то такое, что будет больше и важнее того, что происходило с ним последние девять лет. Чтобы не война была самым сильным ощущением в его жизни — уже потому, что нельзя к Престолу Господню идти ТАКИМ…
   Если его делает таким кольцо — то, может быть, и кольцо побоку? Если он стал таким, потому что выбрал себе такую судьбу, — надо отказаться от самоизбранничества, и пусть будет, что будет.
   А спустя несколько минут Василия Игнатьевича ранили. Позже Василий Игнатьевич узнал, что колонну обстреляли из леса, но в этот момент он почувствовал даже не боль, а какой-то тупой удар, и вдруг мир словно бы захлопнулся…
   Позже он много раз вспоминал свое ощущение и не мог найти слов поточнее. Потерял сознание? Это менее точно, потому что ничего он не терял. Упал в обморок? Вообще непонятно, потому что никуда он не падал. Мир именно захлопнулся.
   Вокруг него всегда был широкий, на все 360 градусов, мир. А в это мгновение с обеих сторон, словно бы из-за спины, начала сходиться темнота… Две полосы темноты, от земли до неба. Они очень быстро сошлись вместе, но Василий Игнатьевич прекрасно запомнил, как они сходились. И пока сходились полосы тьмы, ноги у Василия Игнатьевича подламывались, и он с ужасом почувствовал, что падает.
   Василий Игнатьевич пришел в себя и понял, что лежит на земле, что люди из его отряда заглядывают ему в лицо. Он пытался улыбнуться им и помахать рукой. Но руки он не смог поднять, а чтобы улыбнуться, надо было глубже вздохнуть. Василий Игнатьевич попытался и сразу потерял сознание — ему показалось, что от пронзившей грудь резкой, очень сильной боли.
   В ближайшие полчаса он несколько раз то терял сознание, то снова понимал происходящее. Он чувствовал, что его несут на его собственной шинели. Он видел серую каменную стену и понимал, что его заносят в какой-го одиноко стоящий дом. Кажется, он краем глаза видел этот большой дом, в стороне от дороги. Как раз к нему подъезжал большой автомобиль.
   Кто-то о чем-то быстро говорил по-испански. Совсем рядом, но в стороне, фыркал автомобиль. Потом Василия Игнатьевича переложили на кровать, и мир в очередной раз захлопнулся.
   Из небытия его вырвал мерзкий запах, проникающий в ноздри, казалось, до самого мозга. Василий Игнатьевич жадно дышал, и в этот момент ему на рот и нос упал ком ваты, и он, втягивая странно пахнущий, ставший вязким и душным воздух, опять ушел куда-то, но уже совсем по-другому.

ГЛАВА 4
Тишина благодатного юга

   А когда Василий Игнатьевич пришел в себя снова, он уже мог вдыхать воздух — и даже глубоко. А вся грудь у него была замотана бинтами крест-накрест. И был он так слаб, что не мог сесть… и даже просто поднять руку.
   Но мир больше не схлопывался, и спустя какое-то время Василий Игнатьевич почувствовал, что сильно хочет есть.
   А возле кровати сидела совершенно незнакомая полная женщина лет сорока, в черном, со скорбным лицом. Дама улыбнулась, склонилась, спрашивая, как он себя чувствует. Вопрос был дурацкий — он еще и сам не знал, как себя чувствует. Вот что хорошо — получилось улыбнуться, пожать плечами и притом не потерять сознание.
   Дама выплыла из комнаты, и вскоре на ее месте возник плотно сложенный мужчина средних лет. Приятное, мягкое лицо человека, живущего не только в мире песет, обедов и растущих цен на петрушку. Лицо, сформированное чтением философов, созерцанием картин, звуков музыки, общением с неглупыми людьми.
   Михель Мендоза, землевладелец, когда-то и алькальд[9]. Медленная, четкая речь и наблюдение за собеседником, раз уж собеседник — иностранец.
   Это дом семьи Мендоза. Этот дом построили очень давно, предки семьи, и он не переходил в другие руки. Это он подчеркнул дважды, явно гордясь родовым гнездом. Всякий офицер из армии каудильо[10] здесь — дома. А раненый офицер будет лежать в его доме, пока это будет нужно.
   Дом и поместье разгромлены, все их предприятия стоят, и доходы у них не те, что раньше. Почти все члены семьи погибли, а прислуга разбежалась или ушла воевать. Поэтому постоянной сиделки у него, у Базилио, не будет, но прислуга будет часто заходить. Сам он, Михель Мендоза, всегда к услугам господина офицера, и визиты врача он обеспечит.
   Василий Игнатьевич пытался благодарить… голос звучал и тихо, и как-то нехорошо. Прямо скажем, голос звучал жалко. Оставалось улыбаться, делать жесты рукой, пока ему представлялись остальные: Мария Бермудес, экономка; две служаночки — просто деревенские девчонки, имена которых Василий моментально забыл; и Инесса Мендоза, племянница Михеля. Экономка и была та женщина в черном, улыбчивая и шумная. А Инесса была тоненькая, гибкая, и в ее тонком нервном лице, в черных блестящих глазах плескалось то же нечто, что и у хозяина дома, — привычка жить в мире сложных, не только бытовых явлений.
   Странно, что при виде девушки что-то словно толкнуло Василия, и сердце его сильно стукнуло. Что было скорее неприятно — Василий Игнатьевич привык считать себя неподверженным таким внезапным толчкам. Это было давно, в юности, в совсем другой стране и в другой жизни. Да и вообще — Испания, чужой, аристократичный дом с традициями… Все это он прекрасно помнил.