А ведь дело было куда глубже… Одно из двух: или существовала международная солидарность трудящихся, интернационал и прочие замечательные вещи. Но тогда таких немцев быть на свете никак не могло.
   Или могли существовать такие немцы… Но тогда международная солидарность трудящихся, интернационал и классовая борьба… тогда все это было там же, где «преимущество советского стрелкового оружия», и «самая совершенная в мире тактика Красной Армии», и военная доктрина «войны малой кровью и на чужой территории»… и вообще все, чему учили поколение Левы.
   Все идеалы, на которых воспитывали в школе, которые вбивались в голову всей мощью пропагандистской машины. Все представление о мире, всосанное с материнским молоком. Все, что он принимал за святую, огненосную истину всю свою коротенькую жизнь. Все, за что он пошел воевать. Все это рухнуло к черту. Все это было враньем. Сказочками для дураков, а он и такие же, как он, были теми самыми дураками.
   Вспомнился рассказ Бертольда Брехта — «Что делали бы акулы, если бы они были людьми?». С неподражаемым сарказмом Бертольд Брехт рассказывал — наверное, акулы бы воспевали маленьких рыбок, которые сами заплывали бы в акульи пасти. Они воспитывали бы маленьких рыбок в традициях героизма, в традициях отважного, совершенно замечательного заплывания в пасти акул. И акулы, будь они людьми, сумели бы рассказать множество назидательных историй про хороших, правильно воспитанных рыбок, своевременно и правильно заплывавших в пасти к акулам.
   Лева все более явственно понимал, что его обманули и сделали вот такой, заплывающей в акулью пасть, рыбкой. Это чувство нарастало, и к сентябрю это понимание стало пронзительным, беспощадно ясным.
   Наблюдая за армейской жизнью, Лева быстро нашел подтверждение и своим самым ужасным подозрениям. Ну конечно же, в то первое утро, утро прибытия на позицию, их не накормили вполне сознательно. Еда-то была на все 3000 человек, и не на один раз. И ничего не стоило указать все 3000 как живых на весь день и получить на них все причитающееся довольствие. Ну-ка, посчитаем, сколько это кило крупы, сколько консервов, сколько масла, сколько водки… А если не за один день?
   Ясное дело, интендантам было выгодно, чтобы приезжало на фронт побольше и погибало бы побольше и побыстрее. Два-три дня боев — и в их руках оказывалось такое количество продовольствия, что влияние и богатство начальства даже на уровне полка просто было трудно и представить. Как будто непосредственные полевые командиры не имели этой кормушки… Но неужто и полевые командиры, и руководство всем хозяйством полка или дивизии ничего не знают и не подозревают?! А если знают — то и они в доле?!
   И получается, что армейскому начальству выгодно, чтобы погибало больше и больше. Особенно не успевших ничего понять новобранцев.
   Лева видел, как на восток, спасаясь от едущего на танках, на грузовиках противника, шатаясь, бредут живые скелеты; люди, толком не евшие по две, по три недели, как только вышли из дому. Он знал, что вся страна недоедает, что хуже всего как раз мирному населению — детям, женщинам, старикам.
   Но он видел и то, что на черном рынке было все. Абсолютно все, что поступало на военные склады, — тушенка, рыбные консервы, крупы, масло, жиры, мука, сахар, колбаса. Здесь было все, абсолютно все, и хоть какой-то доступ к распределению поступавшего в армию делал негодяя богатым.
   То же было и в других областях жизни. Лева знал, что с первых дней войны никаких лекарств в аптеках не было. Никаких. Совсем. Ни для кого. Но все, решительно все лекарства были. Только не в аптеках, а на черном рынке. Стандарты кальцекса, аспирина, новокаина (раненым делали операции без обезболивания, были случаи смертей от болевого шока). Все совсем свежее, с неистекшим сроком годности и в новеньких государственных упаковках.
   Люди шили детям рубашечки и платьица из полотенец и мешков — а ведь были и ткани, и одежда, и чулки, и белье… Вопрос — для кого.
   Лева не мог не думать и о том, что его папа был, как-никак, тоже советским торговым работником. Одним из тех, кто получал для армии поток одежды, драгоценных продуктов и еще более драгоценных лекарств и умело направлял его туда, где этот поток мог превратиться… Лева буквально задыхался, вспоминая бронзу, старинные украшения, антикварные, золотые вещи, камушки, которые копил отец. Которые он показывал и ему, Леве, чтобы Лева чувствовал — вот, когда-нибудь все это будет его, Левино…
   Тогда Лева почувствовал словно бы приятное покалывание в носу… Как в раннем детстве, когда папа брал его на руки и начинал покачивать и рассказывал Леве сказку перед сном. Сейчас Лев чувствовал, что за каждую красивую, дорогую штучку, за каждый камушек плачено стаканами человеческой крови.
   Вспомнилось, как въезжали в новую квартиру: с получением сильно помог дядя Израиль Соломонович. В квартире уже была мебель, на кухне — небольшой запас продуктов, на плите — сваренный суп. Правда, уже прогорклый, старый, его вылили в новенький унитаз. А в ванной на стекле лежали три мыльницы, одна из них — маленькая, детская. А в мыльницах лежали еще крупные обмылки, еще вполне пригодные для дела. Разумеется, это раньше была квартира врагов народа, зверья в человеческом облике, и жалеть их было невозможно. Лева и не жалел. Он тогда увлеченно осваивал новую квартиру, копался во внезапно обретенной библиотеке с томиками Конан Дойля, Кейса, Майн Рида, других буржуазных, идейно неправильных, но увлекательных писателей.
   Потребовалось стать взрослым, чтобы задать себе вопрос: а где сейчас эти «враги»? Почему-то взрослый, большой Лева представлял их себе как вот таких, бредущих по обочинам дорог, страшно истощенных, больных, страдающих людей. А себя, свою семью… как семью человека, вечером подсчитавшего… значит. 3000 минус 288… это … порций … килограммов … банок… Считалось, конечно же, в кругу таких же, внимательно следящих, чтобы не обманул, не дал бы меньше причитающегося на их долю. Когда-то, значит, папина порция, папина доля, вытянула на квартиру врага народа.
   А в начале октября, когда уже совсем опала листва, Лева получил третий и последний, пожалуй, самый страшный шок. В октябре у него была увольнительная в Москву. В виде исключения, вопреки всем инструкциям. Увольнительная тому, кто сумел подбить танк из противотанкового ружья. Лева сумел, сам себе удивляясь. Лева хотел увидеть то, что у нормальных людей называется малой Родиной. Хотел увидеть арбатские дворики, двухэтажные особнячки в глубине дворов, липовые аллеи на бульварах. Лева хотел увидеть то, за что же он воюет. Лева подсознательно цеплялся хоть за какую-то часть довоенного мира — хоть за что-то, что сделало бы осмысленным все, что он видел на фронте.
   Что ж, Лева и увидел по-своему очень благополучный город. По этому городу, по знакомым с детства переулочкам спешило куда-то или просто прогуливалось множество сытых, хорошо одетых людей — и в форме, и в штатском. Людей с совсем не измученными лицами; людей, у которых вовсе не было покрасневших, запавших глаз.
   По улицам Москвы бродило множество сверстников Левы — в штатских костюмах, сытых, с холеными лицами. Их дорогие портсигары были набиты сигаретами (а никак не «Беломором» и махоркой) [13]. Эти мальчики выходили из машин, повелительно бросая что-то тоже сытым и ухоженным шоферам, совсем не похожим на фронтовых, измученных и истеричных.
   Работали кинотеатры, буфеты, и в буфетах было все, включая бутерброды с семгой, с икрой разных видов, шоколад разных сортов и шампанское. Работали магазины, заваленные снедью и товарами.
   Девушки… Сколько было их, модно и дорого одетых, с вихляющей походкой, словно бы ноги были разной длины, с бесстыдно подведенными глазами! Девушки смотрели сквозь Леву. Действительно, кто он был на фоне этих властных, находящихся «при деле», явно весьма обеспеченных?
   Кстати, в селах и маленьких городках знакомиться было нетрудно. Поставить в вину девушкам с периферии можно было не презрение к солдату — скорее торопливость, доходящую до полного забвения приличий. Воспитанный на Ассоль и Джульетте, Лев Моисеевич прошел, как он наивно думал, все возможное. Потерять уважение к женщинам Льву помешало одно — полная потеря уважения к самому себе.
   Вовсю работали и рынки; на них шло вавилонское столпотворение голодных, неухоженных людей, продававших и покупавших какую-то мелочь. Крики нищих, вымаливавших подаяние у почти таких же нищих, как сами. Жирные тетки за прилавками. Беспризорные мальчишки с голодными жестокими глазами. Ухоженные и сытые, приносящие не две помятые банки консервов, а ящик. Не кулек крупы, а приходящий с мешком. Да и несет мешок кто-то другой. Хозяин шествует солидно, трясет упитанными щеками, показывает, куда ставить…
   А в стороне держались хорошо одетые, спокойные люди, без товара. О чем-то тихо договариваются… Это — оптовики. Они и держат этот рынок. И цены на нем.
   Кто сказал, что Москва испугалась, что она прижалась, боясь германского нашествия? Что ее население всерьез пугает, беспокоит опасность, что спустя несколько недель в город войдут солдаты вермахта?
   Москва кипела и бурлила, Москва наживала сто на сто, Москва делала карьеру, Москва пользовалась случаем, Москва вкусно пила и кушала. Как раз было время воспользоваться тем, что во всех ведомствах было много выбывших, а значит, и полно вакантных мест. Что в Москве есть много людей, имеющих право распоряжаться очень… ну очень большим количеством продовольствия, мануфактуры, изделий из железа и одежды. И что существует несравненно больший слой людей, которые не только не имеют совершенно ничего, но не имеют даже и никаких гарантий на сохранение собственных жизней. И потому готовы делать все, что только потребуют от них те, кто имеет право распоряжаться… получается, что всем, даже жизнями.
   Дело шло к вечеру, и народ повалил к ресторанам.
   — Проходи, служивый… проходи… — пророкотал швейцар — могучий, жирный, вальяжный. Действительно, ну чего этот солдатик встал, как вкопанный, у ресторанного зеркального окна? Встал, вылупился… кто его знает, зачем. Но Лев стоял тихо, не «качал права», не скандалил, неприятностей от него вроде не должно было возникнуть… И швейцар тихо добавил: — Ты сам гляди, — кивок на дверь, — чего тебе там с ними делать?
   Действительно, что было делать Леве в зале, где носители интендантских мундиров чокались со штатскими спекулянтами, полуобнимали шлюх, смаковали дорогие вина? Где сталинские соколы высокого полета чокались с иностранными корреспондентами? Где верхушка НКВД прожигала казенные денежки, отлавливая капитулянтов и крамольников? Что делать в этой компании ему и миллионам таких же, как он, от которых и следа не осталось?
   Да, ему место в другом мире — в промороженном, загаженном окопе (это ведь товарищи офицеры имеют блиндажи, иногда даже сортиры; солдат живет в окопе, здесь же гадит). Его дело — защищать от нашествия это кипение деловой жизни, это мельтешение важных, знающих свое дело, трясущихся от сытости людей. Его дело — умирать на фронте, спасать ценою своей жизни всю эту мерзость и срам. Быть гумусом, на котором могут взрасти черные рынки, раскормленные шлюхи, вся эта московская жизнь.
   Появилось странное желание — не защищать. Мелькнула смутная мысль — армия выходит из окопов, отрывается от противника, уходит за Москву… И по этой улице, по этой толпе, по жирующему на крови сброду идут люди в болотной форме, метут свинцовой метлой — от бедра, из «шмайсеров», аккуратно меняя рожки… Или, может быть, самим пойти?
   Лев Моисеевич вяло брел мимо зеркальных витрин, мимо взрывов музыки из распахнувшейся на мгновение двери, мимо теней танцующих пар на мокром осеннем асфальте, мимо мягко шуршащих шинами «эмок». Мимо. Это был не его пир. Это был пир во время его, Левиной, чумы. И здесь он, совершенно неожиданно, встретил своего отца, Моисея Натановича Шепетовского.
   Отец выходил из «эмки» вместе с каким-то толстым, громко сопящим интендантом, с широкими, решительными жестами, с громким, уверенным голосом. Отец улыбался нехорошей, заискивающей улыбкой. В разговоре звучало «сахар», «рукавицы», «полушубки». Здесь тоже варились дела. Продолжая устраивать дела, беседуя о поставках, отец прошел чуть ли не вплотную. Его взгляд — пустой, ничего не выражающий — скользнул по Леве. И отец, пропустив интенданта, вошел в ресторан. Наверное, Лева и правда сильно изменился. И семейный пласт жизни соединился со всем остальным. Все, что Лева знал, любил и помнил с малолетства, стало частью того, что он испытал в последние месяцы.
   Лев понял до конца — его предали. Предали не только тем, что швырнули в бойню, выгодную совсем другим людям. Не только потому, что он прикрывал собой этот чужой разгул. Даже не только потому, что его смерть была прямо выгодна всем этим, мельтешащим в ресторанах и учреждениях; была скалькулирована и имела четкую цену, и хоть бы он подох побыстрее. Ведь он не очень важен даже для того, чтобы защищать этих, — подохнет он, пригонят других.
   Впервые Лева осознал, что Россию завоевали, и что Россией владеют, как не всякий римский гражданин владел рабами. Но еще больше чувствовал себя преданным Лева, потому что все его воспитание, все, рассказанное старшими о мире, было ложью. Мир оказался устроен совсем не так, как ему рассказали дома, в школе, по радио, в комсомоле. Левой воспользовались. Использовали его доверчивость, его готовность принимать мир таким, каким его хотят нарисовать старшие. Его идеализм, его веру в советский строй, его неведение подпольного мира… подпольного — но определяющего все. Пионерская организация, комсомол, интернационал, борьба за идеалы, семья, партия, родина, — вовсе не из этого состояла жизнь. Все это было не основным и не главным. Все это было нужно для обмана таких же, как он, малолетних дураков. Его нашпиговали всеми этими глупостями и скрыли настоящее устройство мира. То страшное, чудовищно жестокое, которое начало обнажаться перед Левой, только когда он попал на фронт. Только после первой же атаки.
   Одни, нашпигованные глупостями, жили в мире выдумок и иллюзий. Их дело было умирать. Чтобы их кровью жирели другие — те, кто знал, понимал, чувствовал настоящее устройство мира. Так сказать, правильное. Кто умел устроиться так, чтобы не его кровью жирели, а чтобы он сам жирел. Чтобы не его бросали в топку, а чтобы он бросал и получал свою выгоду с каждого сгоревшего в топке.
   Лева не мог не вспомнить, как бешено спорил с отцом. Что ж, отец — из понимающих. Один из тех, кто сумел швырять в топку других — таких, как он, Лев Шепетовский. Не первый из сынов человеческих, Лев не был в силах принять мир таким, каков он есть.
   Спастись, подойдя сейчас к отцу? Лева все равно не смог бы жить его жизнью. Он был исторгнут из единственного мира, в котором мог существовать.
   И разбитый, психологически отравленный, Лев потащился обратно в часть. Класть свой череп в пирамиду, на которой его отец и брат воздвигнут свое благополучие.
   Леве снова повезло — пока он «отдыхал» в Москве, его часть была окончательно разбита, истреблена и была переукомплектована. Лева не только получил еще несколько дней передышки, но и оказался в выгоднейшем положении старослужащего. Того, кто независимо от чина занимает привилегированное положение. Особенно во время войны.
   Он вообще был уже обстрелянный, опытный солдат. Лева знал теперь множество вещей, необходимых солдату, чтобы дожить до конца войны. Он знал, что надо носить всегда с собой, и умел это все достать. В голенище у него была ложка, в отвороте гимнастерки — игла с нитками, в другом голенище — трофейный «вальтер», не полагавшийся ему по уставу. Он знал, как надо хранить спички, чтобы они не отсырели. Как сушить портянки и как дренировать окоп, чтобы в нем было хоть немного сухо. Знал, в какой момент безопаснее всего подниматься в атаку.
   Среди всего прочего, он знал и множество вещей, которые в нормальном мире — в том числе в нормальной армии нормальной страны — просто не могли существовать. Официально эти вещи и в Красной Армии не существовали, но от их знания прямо зависела жизнь того, кто в Красной Армии находился.
   Лева знал, с кем можно, а с кем и о чем нельзя говорить. Он знал, какие вопросы нельзя задавать ни при каких обстоятельствах. Знал, какие приказы нельзя выполнять и что надо для этого делать.
   У него было узкое, сухое и недоброе лицо, совсем неподобающее девятнадцатилетнему юноше. Да он и не выглядел на свои девятнадцать. Любой ненаблюдательный человек дал бы ему тридцать лет; наблюдательный — двадцать два — двадцать пять.
   Он уже выработал окопную солдатскую философию — нехитрую, злую, звериную.
   Согласно этой философии, не имело никакого значения, какие идеалы защищала его сторона, под какие замечательные цели создавалась его армия. Но очень важно поддерживать хорошие отношения со всеми, и одновременно — никого особенно не выделять и ни к кому сильно не привязываться. Приказы надо исполнять и как можно меньше думать о сути приказанного. Но всегда надо искать способ получить что-то и для себя. И никогда не следует высовываться — авось то, что надо, сделаешь не ты, а кто-то другой. Солдат спит — служба идет. И если хочешь дожить до конца войны, следует научиться доставать все, тебе необходимое, и нельзя не упускать случая поспать и поесть. А поскольку мы живем только один раз, не стоит отказывать себе в простеньких окопных удовольствиях — в виде выпивки, женщин или просто хорошей еды. В общем, философия была достаточно близка к уголовно-лагерному — «не бояться, не надеяться, не просить».
   Философия поганенькая, чего уж там… Но какова жизнь — таково и ее отражение. Похожие философии начали вырабатывать если не все, то почти все солдаты… если и не всех, то почти всех армий. По крайней мере, всех армий массового призыва; армий, в которые люди приходят не потому, что им хочется, а потому, что они должны отбыть воинскую повинность. А называя вещи своими именами, потому, что у них нет ни достаточных денег, ни удобных обстоятельств, ни достаточно влиятельных родственников.
   Но у солдат других армий, да даже и у многих в Красной, все-таки был какой-никакой тыл. В безобразии своей фронтовой жизни они защищали место, из которого пришли. И в которое хотели бы вернуться. Были страна и народ, остававшиеся позади. Было место рождения, дом, поселок, квартал… все, что люди называют малой родиной. Было то, что было в другой жизни, до войны, и куда солдат хотел вернуться.
   У Левы вполне определенно не было ничего подобного. К середине октября 1941 года Лева окончательно перестал доверять миру, в котором он жил. И тем людям, которые привели его в мир и учили его жить в этом мире. Его учили жить не в мире, который существует на самом деле, а в том, который они зачем-то выдумали, и приучили таких, как Лева, считать реальностью свои выдумки.
   Французских, немецких, британских солдат первых массовых армий учили жить по правилам, которые действительно позволяли им служить в армии, оставаться целыми в боях, оберегаться от опасностей, возвращаться домой и там становиться полезными и уважаемыми членами сообщества.
   А при благоприятных условиях эти солдаты могли вернуться домой, добиться жизненного успеха, приобрести престижные профессии, накопить неплохие деньги.
   Леву научили выдумкам. Нашпиговали, как колбасу, чепухой, которая не имела никакого отношения к действительности. А попытка жить по этим выдумкам неизбежно должна была быстро привести юношу к смерти.
   И этот обман пережить было труднее всего. Даже труднее крушения веры в Советский Союз. Труднее крушения идеалов коммунизма. Труднее понимания того, что трудящиеся других стран (Германии, например) на идеалы коммунизма попросту хотели плевать.
   Все эти открытия сливались в одно — мир оказался «не таким». Земля с грохотом взлетала при взрывах, забрасывая Леву пылью, комками, кусками дерна. Мир с грохотом взлетел и развалился, обрушившись на Леву всей тяжестью своей подлости и своего безумия. Отец… Он тоже предатель. Он знал, что на самом деле. Знал и все-таки нашпиговал сына сказочными представлениями о жизни. Что-то говорило Леве, что не может отец отдавать сына в жертву… Что сын имеет право ожидать хотя бы честного отношения к себе.
   Часть Левы бросили на север, в район Клина. Куда точно — знать не полагалось. Вроде бы Клин был на север от их части… А может быть, на северо-восток… Лева бы не поручился. А что задавать вопросы нельзя, Лева уже точно знал. По крайней мере, вопросы про расположение и своей части, и всех остальных.
   Лева оказался под Клином в самом конце октября, и его часть встала во втором эшелоне. Впереди кто-то бежал в атаку, горел живым, получал страшные раны… А солдаты второго эшелона рыли окопы, ждали — когда истребят первый и очередь дойдет до них. Пока лишь копали… ну зачем вы так?! Копали окопы в уже схваченной морозом, на глазах деревенеющей земле.
   Каждое утро начальство говорило, что скоро привезут рукавицы, и каждый раз не привозили. Лева не ждал рукавиц. Он помнил, как в речах папы ясно слышалось — «рукавицы». Значит, рукавиц здесь не будет.
   Глупо? Никто не мог бы доказать, что папа Шепетовский спер именно эти рукавицы? Несомненно. Но я не утверждаю, что именно эти. Я только рассказываю, как и о чем думал обманутый, дошедший до последней стадии неверия и отчаяния русско-еврейский мальчик Лев Моисеевич Шепетовский. И только. Так вот, рукавиц он не ждал.
   А руки сильно мерзли каждый раз; каждое утро все сильнее, потому что накатывалась зима, уже настоящие морозы, а ведь службу надо было нести и нести… И настал момент, когда на сгибе большого пальца образовалось белое пятнышко, а Лева этого вовремя не заметил. И как бы он потом ни заматывал кисть руки обрывками ветоши, как бы ни прятал руку — пятно расползалось по всей кисти.
   Рука воспалялась, болела; появились багрово-черные пятна… Лева пошел в медсанбат — там была уже треть его части, и оставляли в госпитале только тех, кому пора было отрезать пальцы. Остальные? Служить! Служить великой Родине! Служить стране рабочих и крестьян! А Леве пока можно было ничего не отрезать ни на правой, ни на левой руке.
   Так руки и гибли — медленно и неуклонно. А рукавиц не было. И полушубков тоже не было. Полушубки должны были привезти… а может быть, и привезли… потому что в них щеголяли офицеры. Но солдатам полушубки не выдали. Не выдали до самого 14 ноября, когда появились первые солдаты из первого эшелона, обмороженные, с одичалыми глазами, почти все раненые.
   С бегущими солдатами разбирались особисты, выясняя, не пытались ли они под разными фальшивыми предлогами предать нашу Советскую Родину. Кого-то выявили и расстреляли. Кого-то влили в состав частей второго эшелона. Кому-то повезло — угодил в госпиталь. А нацисты продолжали двигаться вперед, подминая под себя все большие площади земли. На части второго эшелона волной накатывался фронт.
   С 12 ноября появились самолеты, начались бомбежки — две-три в день. Лева уже все знал, уже не очень и боялся. А вот новобранцы… Окрестности окопов, сами окопы были залиты жидким дерьмом, и человеческая кровь смешивалась с нечистотами, как в застенках НКВД, гестапо и родственных им учреждений.
   Но это еще был не фронт! Самолеты улетали и прилетали, после их ухода можно было сразу же оказать помощь тем, кто еще в ней нуждался, унести уже затихших. Этих затихших сначала складывали штабелями в овраге; предполагалось, что потом стенку оврага подорвут, а сверху поставят красную революционную звезду. И не надо будет тратиться, оттаивать и долбить уже совсем замерзшую, звеневшую, как камень, землю.
   В бою руки беречь удавалось еще хуже, чем обычно. А рукавиц и полушубков не привезли. Наверное, папа и тот толстый интендант хорошо на них нажились.
   15 ноября впереди, где-то за окутанным изморозью красивым зимним лесом, послышалось пение мощных моторов — шли танки. Далеко, на пределе видимости, разворачивалась германская артиллерия. В зимнем воздухе прекрасно были слышны голоса команд, пение моторов… дико звучало, но вроде бы и пение людей… Было всего восемь часов, очень холодно, тихо и ясно. И провалилась, исчезла словно бы навек тишина, когда разом рванули десятки стволов.
   В половине девятого в уши надавила тишина. Было очень хорошо слышно, как в окопах стонут, кричат раненые. А ухо ловило уже пение моторов, человеческий крик. Вчера поле было белое, искристое, покрытое свежевыпавшим снежком. Огромное, до горизонта, увалистое, снежное, такое русское, с детства памятное поле… Сейчас поле было черное, снег лежал только местами, оттеняя развороченное и сожженное. И по этому черному, когда-то снежному полю шли танки, между танками и сзади, под их защитой, — автоматчики.
   К десяти часам утра остатки роты отбили третью атаку, и сразу стало видно — четвертой атаки не выдержать.
   На восьмиградусном морозе потные руки просто примерзают к металлу. Приходилось дергать, отрывать. Лева старался не смотреть на свои руки — распухшие, чернеющие руки с дергающей, пульсирующей болью.