Тридцать или сорок мужиков с охотничьими ружьями — совсем не та сила, которая может остановить полторы сотни хорошо вооруженных, отчаянных, имеющих опыт войны солдат. Банда взяла деревню с налета… но потеряла на ней время, а силы милиции только прибывали. Уйти далеко от деревни банда уже не смогла и была фактически окружена.
   И тогда банда совершила вторую ошибку — часть ее бешено рванулась на юг, ввязавшись в безнадежный ночной бой. Вторая часть залегла в оливковых рощах, отстреливаясь от наседавшего отряда Василия Игнатьевича. Разделившись, банда рассредоточилась и не могла обороняться эффективно.
   Начинало светать, и белые шаг за шагом оттесняли противника к захваченной деревне. Красные дрались отчаянно, Василий Игнатьевич невольно вспоминал прорыв Арагонского фронта несколько месяцев назад. Те, кто мог бы отойти и сохранить жизнь, оставались между корней, за стволами огромных деревьев, чтобы подпустить противника, вступить с ним в безнадежный бой и взять хотя бы жизнь за жизнь. Пробитые пулями, залитые кровью, с уже безнадежными ранами, они стреляли до тех пор, пока были в состоянии приподняться, опираясь на землю, навести ствол.
   Не желая зря терять людей, Василий Игнатьевич сосредоточивал по пять, по десять стволов против одного; милиционеры рвались в бой, и приходилось их удерживать. Сейчас главным было не дать уйти никому, не дать врагу взять слишком много своих жизней. А для этого — ни в коем случае не спешить. К восьми часам утра, пройдя мимо изуродованных деревьев и трупов не желавших сдаться, милиционеры увидели покалеченные домики деревни. С юга раздавались пулеметные очереди, частая пальба, взрывы гранат.
   Заметно было движение от деревни к одиноко стоящей, памятной Василию Игнатьевичу церкви. Стоящая на отшибе, с высокими окнами, церковь была превосходным пунктом обороны. Приближаясь к домикам, беспрерывно обстреливая противника, белые отжимали его к последнему пункту обороны. На колокольне завозились, начали что-то делать, и оттуда донеслась очередь, вторая… Пулеметчик словно пробовал, каковы его возможности, куда он достает. Потом пулемет словно зашелся, и по оливам начало бешено колотить. Хорошо, что могучие стволы не пропускали пули, иначе от авангарда наступавших цепями могли бы остаться ошметки.
   Впрочем, скоро пулемет ударил по наступающим с юга; Василий Игнатьевич послал туда вестового и получил ответ, что там бандитов прижали к земле, не выпустят и справятся сами.
   Василий Игнатьевич решил атаковать деревню и добился успеха легче, чем рассчитывал. Что-то сломалось в бандитах, что-то заставляло их, отчаянно храбрых час назад, теперь так легко терять уверенность в благополучном исходе. То ли неуспех операции, то ли явная ненависть населения, а может быть, и солнечный свет? То, что кажется реальным ночью, так легко рассеивается и тает под беспощадным, ясным, прозаическим светом утра.
   Не принимая боя, огрызаясь отдельными выстрелами, бандиты бежали к зданию церкви — к своему последнему оплоту. И Василий Игнатьевич оказался в деревне, которую уже освобождал 7 июня. Большая часть мужчин в деревне была в отряде самообороны, приняла бой, и сейчас эти люди валялись на земле в причудливых, нелепых позах. Дома остались, но, по существу, деревня прекратила свое существование, потому что ее мужское население пыльными мешками валялось на улице и во дворах. Но страшнее было даже другое: многие семьи бандиты увели с собой, и что было с ними, неизвестно.
   Теперь у противника была только церковь и кусочек оливковых рощ к югу от здания. Сидя за каменной оградой, Василий Игнатьевич рассматривал церковь в бинокль, решая противоестественную, невозможную в нормальном мире задачу — как ему лучше взять штурмом церковь. С трех сторон здание имело окна, и теперь в этих окнах стояли жители деревни — детишки, женщины, подростки, а между их тел торчали стволы автоматов.
   К деревне церковь обращена была папертью и массивной, в два роста человека, дверью. В этом фасаде окон не предусмотрели. Что это?! Прямо на дверях странно скорчилась фигура человека. Василий Игнатьевич навел бинокль… Его старый знакомый, старик с глазами ребенка, отец Хосе висел, приколоченный к дверям церкви, в которой прослужил лет тридцать пять. Маленькая сухая фигурка странно накренилась, словно священника перекосило влево. Голова почти лежала на плече.
   Можно было, конечно, просто обложить церковь и вести переговоры, тянуть время, пока самые нестойкие, меньше запачканные кровью решатся на сдачу. Этим, соответственно, обещать гуманное отношение, наказание только тем, кто лично виновен, амнистию после войны и постепенно расколоть бандитов, заставить не доверять друг другу, может быть, даже спровоцировать перестрелку между ними.
   И можно говорить до посинения, можно (даже нужно!) затягивать переговоры, тем более, что еды у бандитов нет — иначе бы они и не прорывались, сидели бы себе в горах; и что воды у них ровно столько, сколько уместилось во флягах.
   Умнее всего было вести переговоры; вести и при этом затягивать, ожидая развязки. Василий Игнатьевич, несомненно, поступил бы именно так, но ведь все время, которое будет разворачиваться этот план, отец Хосе будет висеть, распятый, на церковной двери. Тут надо действовать иначе…
   Сначала, конечно, скоординировать усилия, послать за командирами отрядов милиции из Сагунто — теми, что прижали банду с юга.
   Военный совет был короток. Никто не сомневался в том, что самое разумное — штурмовать. Правда, и штурмовать тоже невозможно, и как поступить — неизвестно. Остановка была за планом действий, и Василий Игнатьевич готов был предложить конкретный план.
   Два пулемета могут подавить тот, вражеский, на колокольне. Хотя бы временно. Рывок в мертвую зону, небольшой группой, накопиться у дверей. Снять священника, взорвать дверь. Ворваться внутрь, завязать рукопашную. Штурмовать своим отрядом. Милиции из Сагунто нужно понадежнее держать осаду и подавить своими пулеметами тот пулемет, на колокольне.
   А если бандиты перебьют заложников? Но их все равно перебьют. Разве что мы собираемся дать им катер или шхуну с хорошим запасом бензина… Мы собираемся? А в случае удачи мы освободим, по крайней мере, священника.
   Дверь церкви вдруг со скрипом приоткрылась, и в нее высунулась рука, машущая белой простыней. Появились двое. Продолжая махать над головой белым, они уверенно направились к деревне. С полпути уже кричали, что парламентеры, что им нужен главный.
   Парламентеров подвели к Василию Игнатьевичу. Вроде ко всей группе начальников, стоявших, совещавшихся в безопасном месте. Но как-то получалось, что к нему.
   Один — средних лет, плотный, явно давно воевавший, с обмороженной щекой — наверное, пытались уйти на Мадрид, через высокие перевалы. Второй молодой, с наглым лицом мелкого ресторанного жучка, с расширенными глазами кокаиниста. Развели руками, показывая, что безоружны.
   — Вы командир? — начал плотный, мордатый, с обмороженной физиономией. — Мы требуем предоставления плавсредств…
   — Вы разгромлены наголову, — прервал Василий Игнатьевич, — и ничего вы требовать не можете. И обещать я ничего не буду, разве что справедливый суд. Скажите лучше — зачем священника убили?
   И он махнул рукой в сторону опять плотно захлопнувшейся церковной двери.
   Младший осклабился, как скалится человек, делающий гадость, но ожидающий, что его поймут и присоединятся. С такой физиономией показывают порнографические открытки или предлагают понюшку кокаина. Такая морда — что-то вроде похабного подмигивания: «Может, это и нехорошо, но мы же все понимаем…».
   На лице старшего появилась ухмылка эдакого замкнутого превосходства: зачем — это вам не понять, и я вам не скажу. А сделал потому, что я сильнее, вот почему.
   — Там двадцать два человека, — с той же ухмылкой начал он, — они останутся живы, если вы выполните наши условия. И ваш поп, наверное, тоже, если вы поторопитесь. А то ведь его кровь падет вам на головы, верно?
   Рожа негодяя ухмылялась уже вовсе похабно. По-своему он неплохо понимал, как надо говорить с религиозными людьми; единственная ошибка — вел себя уж слишком нагло. Но даже и так на многих, Василий Игнатьевич видел это, действовало. Поразительно, какое воздействие на нормальных людей всегда имеют хамство, грубость, цинизм — вообще всякое нарушение привычных норм. Человек ведь рассуждает как? Нормы, вообще-то, никто и никогда не нарушает. А если кто-то нарушает, значит, есть на то какие-то, может быть, и неведомые мне, но имеющиеся и важные чрезвычайные обстоятельства… А может быть, за хамством, грубостью, пренебрежением другими людьми стоят и какие-то полномочия, полученные от неких высших сил?
   Так человек даже не рассуждает — так он чувствует. И оказывается эмоционально и морально беспомощным против уголовника, подонка, насильника, даже против обычного бытового хамства.
   Все это Василий Игнатьевич прекрасно знал, в отношениях людей терпеть не мог, но, к счастью, бороться умел.
   — Зачем священника убили? Он мешал вам? Сопротивлялся? — так же спокойно, без нажима спросил Василий Игнатьевич.
   Младший так же гнусно ухмыльнулся, хотя уже вроде с оттенком тревоги, начиная что-то понимать. Старший оценивающе вглядывался в лицо Василия Игнатьевича.
   — Мы это не будем обсуждать, хорошо? У нас двадцать два заложника. Каждый час мы будем убивать по заложнику, и виноваты в этом будете вы! — ткнул он корявым пальцем чуть ли не в грудь Василию Игнатьевичу. — А если не будет плавсредств, убьем всех, и в этом тоже виноваты будете вы!
   — Наверное, вы еще не поняли… Это я здесь решаю, с кем и о чем разговаривать. И кем вас считать, тоже решаю я. Что вы убивали моих людей и крестьян из отряда самообороны — ладно, будем считать — идет война. Взяли заложников — прямо скажем, подоночный способ, но хоть тоже понятно — война. А вот зачем священника убили? Если была военная необходимость, тогда вы все-таки военнопленные. А не было — тогда вы уголовники…
   И Василий Игнатьевич ясно, светло улыбнулся «парламентерам». Так он улыбался русским коммунистам, на русской земле, задавая им этот «детский» вопрос: а вы мол, и правда член ВКП(б)? Или вас оболгали, милейший?
   — Вяжи! — скомандовал Василий Игнатьевич.
   — Парламентеров?! Вы нарушаете законы войны!
   Трудно сказать, действительно старший намеревался отвертеться, наврать или просто шел до конца, уже поняв, что — конец.
   — Парламентеры бывают во враждебных армиях, в уголовных бандах парламентеров никак не может быть… Так зачем вы отца Хосе убили? Будете говорить?
   — У нас больше нет религии… — вякнул было молодой, поймал взгляд старшего, осекся. Василий Игнатьевич поощрил его ласковой, отеческой улыбкой.
   — Нет религии, вот как? Но я ведь вас и не спрашиваю о религии. Я вас спрашиваю о том, зачем вы убили священника? Кстати, вы лично его убивали? У вас такое хорошее, милое лицо, молодой человек… (Кто-то из милиционеров не сдержался, громко фыркнул.) Я не могу представить вас, чтобы вы — и вдруг гвозди в руки… старику… Наверное, все он, правда?
   — Он, он… И другие… Кривой Хорхе… Мишель… Алексей из Москвы…
   — Алексей? Он правда из Москвы?
   — Да, да… Мишель из Франции, а он, Алексей, из Москвы…
   — Перестаньте издеваться! — не выдержал старший, матерый. — Собираетесь расстрелять нас, стреляйте! Но помните, наши сразу перебьют заложников! Их души будут являться вам! Именно вам!
   — Души? У вас же теперь нет религии?! И расстрела не будет, не надейтесь. Расстреливают военнослужащих. А бандитов вешают, поймав на месте преступления.
   И уже другим тоном, своим людям:
   — Вешать через пять минут, вон на том суку, чтобы было видно из окон. Одновременно — пулеметы! Открыть огонь прямо сейчас!
   — Ваших заложников убьют! Убьют сразу, как только вы повесите нас! Слышите, вы! Ваш командир убивает заложников! — надсаживался старший коммунист.
   — Из-за таких… гм… — только и сказал Василий Игнатьевич, и коммунист осекся, подтвердив общие подозрения. Из-за стволов олив раздавалась непристойная ругань, крик, шизофренические угрозы, шум свалки — бандитов тащили к намеченному суку. И все утонуло в реве пулеметного огня. По пулеметчику на колокольне стреляли и из винтовок, кто получше умел вести прицельный огонь. Пулемет отвечал короткими очередями… Чихнул… застучал… Время!!
   Василий Игнатьевич прыгнул через каменную ограду, кинулся к паперти. За ним нарастал топот ног, дружное, все громче — «Hurra!»
   Пулемет рявкнул… и замолчал окончательно. Одновременно Василий Игнатьевич ощутил лицом прохладу — они были уже возле собора. Кому снимать отца Хосе, было известно. У Василия Игнатьевича была другая задача — заложить пороховой заряд. Вот здесь или почти вот здесь должен проходить засов.
   — Все назад!
   Внутри церкви заорали: то ли бандиты увидели, наконец, как вешают «парламентеров», то ли начали убивать заложников. И все покрыл грохот взрыва. Дверь подскочила, явственно отошла от косяка, когда лопнул массивный засов. Бросить отряд внутрь церкви, на выстрелы банды? Василий Игнатьевич придумал кое-что получше. В щель полетела граната. Не страшно — доски не пропустят осколков. Дверь тянут на себя, расширяют щель… и снова летят гранаты. Взрывы дико грохочут внутри тесного, замкнутого пространства. Чтобы там, внутри, уже совершенно обалдели, не знали бы, что и подумать. И только тогда — все вперед!
   В кислой вони, в дыму, в полумраке схватывались раненые, обожженные; с лестниц на хоры стреляли; кто-то вспрыгнул на алтарь, оттуда пытался достать нападавшего штыком. А потом остальной отряд стал вбегать в двери, прыгать в окна, и в церкви сразу стало тесно; несколько коммунистов, стрелявших на лестнице, убежали на хоры. Нескольких заложников бандиты все-таки убили, иных задели пули и осколки, в отряде тоже было много раненых. А все-таки дело было сделано — и было всего 10 часов 11 минут утра.
   Вчера, в 12 часов ночи, больше ста бандитов вышли из своих горных берлог и двинулись захватывать плавсредства. В 10 часов 57 минут последние шестеро, ободранные, залитые кровью, с безумными глазами вышедших из боя, стоят возле паперти церкви, под наведенными дулами. Пятеро стоят, один сидит, и непонятно, встанет или нет.
   Василий Игнатьевич вышел к ним, еще запыхавшись, в разорванном на плече мундире, держа на отлете левую руку — на хорах один коммунист чувствительно цапнул за кисть.
   Всмотрелся в пленных, сразу не определил. По-русски спросил:
   — Ну, кто из вас Алексей?
   Один из стоящих уж очень явственно вздрогнул и очень уже ханжески потупился. Да и сосед покосился на него довольно недвусмысленно.
   — Значит, ты и есть Алексей… Странно встречаемся, сородич… Что же ты, парень, Россию-то перед всем миром позоришь? Не стыдно тебе?
   И по лицу, по глазам парня видел, что ему действительно не стыдно. Русский волонтер Алексей искренне не понимал, а чего ему стыдиться. Он помогал здешним трудящимся, строил в Испании социализм…
   — Не понимаешь? Ну, тогда пойдем, — почему-то Василию Игнатьевичу было важно не просто победить, разгромить, убить… Важно было… прав, ох как прав был отец Хосе — главное было быть правым.
   Отец Хосе дышал, но уже слабо. И дело было не в разорванных гвоздями руках — не такие были раны и не столько вышло крови, чтобы это было смертельным. У отца Хосе было сломано несколько ребер, отбита печень… а скорее всего, не только печень.
   — Ну вот смотри, Алексей… Ты, кстати, откуда? Городской, сельский?
   — Детдомовский я…
   — Родителей, отца и мать, не помнишь?
   — Ну чо вы пристаете? Ну, не помню…
   Вот он стоит, смотрит исподлобья, и неважно, помнит он что-нибудь или действительно не помнит ничего. Главное, что он не хочет помнить. Или не хочет делиться. А главное, не хочет думать, не хочет понимать.
   Но почему, почему Василию Игнатьевичу стало так важно, чтобы он хоть что-нибудь, но понял?!
   — Ладно, но ты просто посмотри. Ты ведь не знаешь, что этот человек уже вынес. Ты же видишь — он старый, измученный. Вон, ноги изувечены. За что вы его так, Алексей? Ты можешь мне просто объяснить, по-человечески?
   Черта с два он объяснит по-человечески. Он сам толком ничего не знает — ни о себе, ни о других. И не хочет знать, что характерно. Ах, этот прозрачно-ясный, свободный от мысли, лишенный всякого страдания взгляд. Это недоумевающее выражение лица, словно бедняга кряхтит, не в силах вынести бездны премудрости…
   — Мы здесь… Мы, значит, за народную власть… Понятно?
   — Вполне понятно, Алексей, понятно. Ты объясни мне, зачем вы убили старика. Он разве с вами воевал?
   — А ихняя церковь тоже эксплуатацию эта… бла-асс-ловляет. Против сицилисизьму… Насчет попов у нас строго, и церквей, при народной власти, чтобы не водилось. А так даже у Пушкина сказано:
 
   Кишкой последнего попа
   Последнего царя удавим…
 
   Решение пришло мгновенно.
   — Значит, кишкой последнего попа… Ну что ж, ты сам сказал. Только давай отойдем.
   И потащил Алексея, чтобы не видел отец Хосе, чтобы тем более — не испачкать его, не напугать. Левой рукой — красного за горло, за самый хрип. Пинается? Придется потерпеть… Нож аккуратно вошел, чуть выше лобковой кости, мягко двинулся вверх. Больше всего Василий Игнатьевич боялся поторопиться, сделать ошибку, чтобы красный подох слишком быстро. Ну вот, его уже можно посадить, вырвать блестящую коричнево-зеленую кишку из вывалившегося клубка. Неприятно, что они шевелятся, еще живые, пульсирующие, ну что поделать… Лицо к обезумевшему, уже почти не слышащему человеку:
   — Значит, кишкой последнего попа? Держи кишку, последний!
   И обрезком кишки, в брызгах крови и сизой, отвратительно воняющей жижи из кишок, поперек горла, и стянуть, перекрывая кислород. Пока еще есть конвульсии, какие-то движения, хоть какое-то биение жизни.
   Шарахнулись, трясутся пленные. Насупленно смотрят, отвернулись, без дела мечутся свои. Ничего! Земля слухом полнится. Чем больше будет рассказано про местного начальника милиции, чем больше страшных слухов и историй, тем меньше будет желающих прорываться через эти места. И залитый кровью, вспотевший, воняющий чужой утробой, Базилио Курбатофф, сородич сталинского сокола, опустился на колени перед умирающим священником.
   — Благослови, батюшка… — и не сразу понял, что по-русски.
   — Опять злоба… опять жестокость… Наверное, они нужны, сынок, а ведь ты еще ничего не сделал, чтобы их уравновесить… Чтобы жизнь стала сильнее смерти…
 
 
   Врач осматривал отца Хосе; лицо священника не изменилось, пока врач дезинфицировал, перевязывал раны от гвоздей. Осмотрел живот и бока, по которым плясало несколько человек, крупнее и массивнее отца Хосе. Глядя в глаза Василию Игнатьевичу, незаметно помотал головой. Василий Игнатьевич торопился, рассказывая отцу Хосе о себе: что ранен был на другой день, что было дальше. И радовался теплому, ласковому взгляду.
   — Перст Божий, сынок… Неужели ты еще сомневаешься?.. Тебе дан знак, чтобы ты начинал другую жизнь… И ты пойдешь против воли Божьей, если не поймешь этого… Благословляю на хозяйство, на семью. На то, чтобы ты творил добро, пусть и немногому числу людей…
   Солнце стояло в зените, когда отец Хосе последний раз вздохнул и как-то незаметно, тихо помер.
 
 
   Солнце склонялось к закату, когда Василий Игнатьевич вошел в свою комнату. Саднили натруженные ноги, пульсирующая боль рвала простреленное легкое, болело в прокушенной руке. Только усилием воли Курбатов шагал браво, не позволяя себе старчески шаркать. Все-таки ему уже под сорок, да и досталось изрядно. Но завтра… завтра он примет ванну, сделает гимнастику, искупается в ручье за усадьбой и будет гораздо моложе. Завтра — делать предложение Инессе.

ГЛАВА 5
Рука Эриха фон Берлихингена

   С декабря 1944 года на хлебную карточку давали по 300 граммов того, что в войну стало называться хлебом. На мясную — 200 граммов на месяц.
   Молодые мужчины исчезли с улиц совершенно. Впрочем, и девушек мобилизовали — расчищать последствия налетов, помогать эвакуированным, поддерживать порядок. С фронта потоком шли похоронки, после каждого налета из-под развалин выносили трупы. А очень часто и налетов не нужно было. Истощенные люди, без отдыха и без лекарств, умирали от легкого гриппа, от обострения печеночной колики, от малейшего перенапряжения, даже просто от испуга. Выпрыгнула кошка, громко закричали… разрыв сердца. Скончался аптекарь на углу Фридрихштрассе — не было сердечных средств, а без лекарств его сердце не смогло дальше работать.
   А часто и неизвестно было — от чего умер человек? Задремал в трамвае старичок, стали его будить — а он уже холодный. Утром нашли труп молодой женщины. Вроде ночью был налет, но на трупе — никаких следов осколков. Шел человек по улице, упал — и нету человека. В сторону всех городских кладбищ тек постоянный ручеек движения. Активнее, чем к ресторанам. Даже убежденным нацистам особенно горько было от этих бессмысленных жертв; бессмысленных уже потому, что выиграть войну было совершенно невозможно.
   Но и проигранная война продолжала собирать свой урожай. Рев самолетов раздавался аккуратно, в совершенно одно и то же время, по два и по три раза в сутки. Друзья не убегали в бомбоубежище. Они предпочитали умирать на поверхности земли, в привычной для них обстановке. И вместе. Едва начинался налет, как они оказывались рядом. Больше всего времени они проводили в библиотеке, и когда начинался налет, редко один из них не оказывался именно там. Тогда другой тоже поднимался из сада по скрипучим, рассохшимся ступеням… или выходил из кухни и появлялся в библиотеке. Даже во время ночного налета они как были, в ночных рубашках и колпаках, переходили из спальни в библиотеку, садились рядом и раскуривали трубки.
   Они инстинктивно садились рядом, чтобы в случае чего их накрыло одной бомбой и для обоих все бы кончилось сразу. Так же инстинктивно они собирались именно в библиотеке — ведь сесть рядом и умереть вместе можно было и в кухне, и не выходя из спальни. Библиотека была прибежищем их мира. Местом, где продолжалось все, исчезнувшее в остальных местах. В библиотеке было все свое, родное, пришедшее из другого времени. Письменные столы с бронзой и хрусталем. Картины — лужок с коровами, с альпийскими цепями на горизонте. Вид старинного готического города. Фотографии — хозяин дома выступает на антропологическом конгрессе 1920 года. Хозяин с давно покойной женой, они позируют фотографу. Старший сын — стоит на крыльце дома. Младший сын — смеется в аппарат на фоне кустов сада.
   Поселив у себя старого друга, хозяин дома счел нужным повесить и его фотографию. Это была странная форма вежливости, до которой сам гость у себя дома, скорее всего, не додумался бы. Хотя, если бы Германия погибла, Эрих приехал бы к нему, и было бы очевидно, что приехал уже совсем, приехал умирать… Тогда… кто его знает? Тогда бы понадобились совсем особые формы вежливости…
   Картины и фотографии были важнее столов. Картины и фотографии показывали мир, каким он когда-то был и каким ему, по мнению стариков, следовало оставаться. А столы уже не были нужны. Старики еще могли писать, они могли еще много чего сделать… Но зачем? То, что могли бы написать старики, в Третьем рейхе никто не стал бы печатать. А будут ли печатать такие вещи после войны — старики тоже не были уверены. Поэтому старики не писали, а говорили. И главной частью меблировки становились не столы, а венские кресла-качалки.
   И, конечно же, шкафы с мудрыми книгами, которые хозяин дома собирал всю свою долгую жизнь. Среди книг были такие, которые заложили основу современной цивилизации. Например, Фрезера и Леви-Брюля. Были и такие, которые прочитали от силы сто человек. Некоторые из них написал хозяин дома, старый антрополог Эрих фон Берлихинген.
   Старики вставали рано, как привыкли за всю жизнь. Один из них всю жизнь преподавал, другой организовывал производство, договаривался с дельцами, бегал, ездил, собирал других. Старики привыкли быть активными. Они пили морковный чай, съедали микроскопические кусочки хлеба, просвечивающие сквозь маргарин. Каждый второй день один из них варил суп, который ели днем и вечером.
   Но главное начиналось для них, когда они садились в кресла, вели неторопливые беседы, некоторые из которых могли бы сделать имя в научном мире. Сидеть в библиотеке, жить вместе, думать об окружающем — это и было для них вести настоящую жизнь. Основой жизни для них была семья, многолетняя дружба, квалификация, интеллект. Старики не умели обходиться без того, что и должно происходить в настоящей жизни без споров, книги, обсуждения серьезных проблем. Старики умели, оценив талант и ум авторов книг, добавить свое к прочитанному. Умели столкнуть мнения, оставшись лучшими друзьями. Вот это для них была жизнь! Настоящая жизнь, к которой их обоих готовили.
   Вокруг домика шла совсем другая жизнь… какая-то ненастоящая… призрачная, совершенно фантастическая жизнь. Жизнь, в которой семья, дружба, коллегиальные отношения не значили совершенно ничего. Жизнь, в которой было важнее быть арийцем, нежели профессором университета. В которой иметь дополнительные карточки на мясо или знакомого гауляйтера было важнее, чем написать книгу.