Маркс отошел от кровати и, чтобы успокоиться, сделал несколько шагов по комнате. Когда он снова приблизился к больному, тот сказал:
   - Это и есть, Карл, третья, самая главная причина.
   Маркс опять молча прошелся по комнате. Пять шагов от постели к окну, пять шагов от окна к постели. Пять шагов туда, пять шагов обратно... Он шагал и думал, что утешать и притворно обнадеживать этого человека, который так ясно все видит и так мужественно, достойно и красиво ждет смерти, не только бесполезно, но и кощунственно.
   Когда он снова сел на стул, Шаппер сказал:
   - Вот я ухожу. Ты знал меня двадцать пять лет, ты видел меня в самой разной обстановке. Скажи мне, каким я останусь в твоей памяти? Как буду чаще всего вспоминаться? - он опять выпростал обе руки и спокойно положил их поверх одеяла. - Неужели вот таким - беспомощным, старым и жалким?
   Маркс еще раз посмотрел на эти прекрасные, уставшие, уже все предназначенное им сделавшие руки и тихо ответил:
   - Ты навсегда останешься в моей памяти таким, каким я видел тебя семнадцатого сентября сорок восьмого года.
   - Семнадцатого сентября? - удивился Шаппер. - Что это был за день?
   - Разве ты не помнишь?.. Стоял яркий и теплый, как летом, день. Мы погрузились на шесть больших барж и двинулись из Кёльна вниз по Рейну.
   - В Ворринген? - слабо улыбнулся Шаппер.
   - Ну конечно! Рейн был тих и прекрасен, а на баржах - песни, шум, смех. Мы плыли и видели, как по обоим берегам тоже двигался народ пешком, верхом, в повозках. Здесь были люди из Дюссельдорфа, Крефельда, Фрехена - со всей округи, и все спешили на луг Фюлингер Хейде под Воррингеном.
   Вошла Эльза. Ни слова не говоря, она села на прежнее место у окна.
   - А на передней барже, - продолжал Маркс, - на которой находились Энгельс, Дронке и мы с тобой, развевался на носу красный флаг. Я помню, как своими сильными ловкими руками, обнаженными до локтей, ты укреплял его там. А потом, когда причалили, ты взял флаг в руки, поднял его над головой и повел за собой огромную толпу на этот знаменитый рейнский луг.
   - Тогда там собралось тысяч десять, - сказал Шаппер.
   - Не меньше. И ты был председателем этого прекрасного собрания, которое единодушно высказалось за предложение Энгельса бороться до последней капли крови против контрреволюции.
   Эльза заметила, что белая кружка стоит не на том месте, где стояла, заглянула в нее и побледнела, увидев там кровь.
   - Все время, пока шло собрание, ты стоял рядом со знаменем, иногда поправляя древко. А когда собрание кончилось, ты снова поднял знамя и повел народ на баржи... Таким я и запомню тебя, Карл, - со знаменем над головой впереди толпы. И запомню руки твои, крепко сжимающие древко. Они, твои руки, многое умели, но, по-моему, лучше всего они делали это - носили знамя.
   Шаппер растопырил пальцы, повернул свои огромные ладони вверх, посмотрел на них, сказал:
   - Может быть.
   Эльза подошла и опять бережно спрятала руки мужа под одеяло.
   ...Через несколько часов после того, как Маркс ушел, они замерли навсегда, эти руки.
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Женни очнулась от забытья, но продолжала лежать недвижно, даже не открывая глаз, - такая слабость была разлита во всем теле. Она прислушалась. В дни болезни у нее что-то странное произошло со слухом: он то необыкновенно обострялся, то как-то удивительно деформировал звуки. Сейчас слух был обострен, и она слышала не только глухое, тихое, недоброе завывание осеннего ветра за окном, но, кажется, даже и шорох мусора, клочьев бумаги, которые ветер гнал вдоль всей Мейтленд-парк-род мимо их дома. Она слышала слабое движение, осторожное покашливание за стеной в комнате Карла. Она слышала здесь, где-то недалеко от кровати, ровное, как у спящей, дыхание Тусси. Бедная девочка! Вот уже три недели, как они с Еленой день и ночь на ногах. Удается ли им хоть немного поспать? Женни тяжело подняла веки и вначале не поверила глазам, увидев у окна не Тусси, а Елену. Как могла она перепутать их дыхание? Ах, это, видимо, опять из-за болезни...
   Болезнь была частой, назойливой гостьей в доме Марксов. Она то и дело наведывалась сюда не потому, что Карл, Женни или их дети от рождения отличались слабостью и нездоровьем, - наоборот, в этой большой семье природа почти всех изначально одарила завидной крепостью тела, душевной бодростью, веселой и неутолимой жаждой жизни. Нет, хворь входила в этот дом не по праву естества, не по закону природы - вопреки им ей широко отворяли двери прислужники вовсе не природного происхождения: безденежье, недоедание, квартирное убожество и теснота, нервное и физическое перенапряжение, наконец, - не в последнюю очередь! - клевета врагов.
   Женни и Карл часто болели словно по очереди: он, потом она или она, потом он. Это понять нетрудно: оба они так трепетно беспокоились и боялись друг за друга, столько сил вкладывали в уход, не доверяя его никому, столько бессонных ночей проводили у постели, что в конце концов не выдерживали. Разве мог не свалиться Карл после того, как Женни поздней осенью шестидесятого года перенесла оспу? Ведь она осталась тогда жива только благодаря его самоотверженности. И ничего нет удивительного в том, что после острейшего приступа болезни печени, свалившего Карла летом пятьдесят седьмого, Женни была так плоха, организм ее оказался так подорван и истощен, что она разрешилась нежизнеспособным ребенком. Эта прискорбная очередность, эта изнуряющая взаимозависимость за долгие годы их супружества приобрели почти неотвратимый характер.
   Да, понять, почему так происходит, было нетрудно. Труднее поддается рациональному объяснению тот удивительный факт, что нередко Женни и Карл заболевали одновременно. Это повелось со времен их помолвки. Когда осенью 1837 года после сватовства Карла и напряженной, но безуспешной борьбы с родственниками за согласие на брак Женни серьезно заболела, Маркс заболел тоже, хотя он находился не рядом с ней, не в Трире, а далеко - в Берлине, в университете.
   Так случилось и на этот раз: они заболели одновременно, точнее говоря, Женни болела вот уже три года - с осени 1878-го. И давно уже было известно, что болезнь неизлечима, что неотвратим мучительный конец. Это был рак.
   Летом Женни чувствовала себя еще так сносно, что предприняла вместе с Карлом утомительную поездку из Лондона в Аржантей, маленький городок близ Парижа, чтобы навестить старшую дочь и внуков. Но вот сейчас, глубокой осенью, наступило такое ухудшение, что она уже не встает. А Карл заболел тяжелой формой плеврита, у него начиналось воспаление легких. И теперь они лежали в соседних комнатах: Женни - в первой, большой, Карл - во второй, маленькой.
   Сознание, память, речь у Женни все время были почти такими, словно она вполне здорова. Лишь иногда, в моменты особенно острой боли, у нее коснел язык. Но из поездки во Францию Женни привезла прекрасное болеутоляющее средство, и теперь приступов боли нередко удавалось избежать.
   Короткими ноябрьскими днями, длинными вечерами, бесконечными ночами она лежала, закрыв глаза, и думала-думала, вспоминала-вспоминала... В шестьдесят восемь лет человеку есть что вспомнить, особенно если он прожил такую жизнь, какую прожила Женни Маркс.
   Сегодня ей почему-то больше всего хотелось вспомнить истоки всех радостей и горестей, тревог и забот, первые встречи с ними, их изначальные обличья.
   "Что было нашей первой радостью? - думала Женни. - Ну конечно же, незабываемые прогулки на Маркусберг. Сколько веселья, смеха, единственного в мире рейнского солнца было в них!" В ее памяти воскрес вид, открывавшийся тогда с этой горы на Трир, на окрестные дороги и виноградники. Она как наяву увидела маленького Карла: он запрягал в веревочную сбрую своих сестер и гнал их галопом вниз с горы, к городу. Но, всмотревшись в эту картину, Женни поняла, что хотела вспомнить другое. Карл был тогда совсем мальчик, и радость прогулки на Маркусберг была радостью всей детской компании: ее, брата Эдгара, Карла, его сестер и его братьев. А Женни хотелось вспомнить сейчас лишь их - ее и Карла - первую общую радость... И она вспомнила: это было, конечно, в тот день позднего лета 1835 года, когда под напластованиями своего интереса, расположения, дружеской симпатии к Карлу Женни вдруг с удивлением ощутила совсем иное чувство к нему - как к мужчине.
   В этот день Карл демонстративно отказался нанести традиционный прощальный визит содиректору Трирской гимназии Вистусу Лёрсу, шпиону и доносчику, приставленному следить за гимназистами. Из тридцати двух выпускников гимназии на такой дерзкий поступок решились лишь двое - Карл и Генрих Клеменс. У Женни это вызвало восхищение, и она так бурно его выражала, что именно тогда внезапно поняла истинное значение своего чувства к Карлу и не могла скрыть это от него. То был день бессловесного объяснения, день сладкой и тревожной общей тайны, день никому - кроме них - не видимой радости.
   Спустя несколько лет Карл читал Женни письма своего отца, тогда уже умершего. В одном из них говорилось, что Карл одержал победу над сердцем Женни "самым непостижимым образом". "Ах, старый, добрый Генрих! - чуть улыбнувшись выцветшими губами, подумала Женни. - Как мало все-таки вы знали своего родного сына, не говоря уж обо мне!"
   Видения далекого прошлого пробудили у нее желание взглянуть на себя. Она попросила у Елены зеркало. Та поправила подушки, помогла больной лечь повыше и подала овальное зеркало. Женни долго всматривалась в свое лицо. Изможденное болезнью, старое, бесцветное, со следами оспы, оно все еще сохраняло благородство черт, и при некотором напряжении мысли можно было представить его в иную пору, в дни, когда им восхищались поэты - Гейне, Веерт, Фрейлиграт. Карл иногда говорил о нем по-итальянски: dolce дольче - сладостное... Однажды в письме он назвал ее лицо словно созданным для поцелуев. Он писал: "Бесспорно, на свете много женщин, и некоторые из них прекрасны. Но где мне найти еще лицо, каждая черта, даже каждая морщинка которого пробуждала бы во мне самые сильные и прекрасные воспоминания моей жизни?.." Это было сказано не в пору тайной помолвки, не в первый год супружества, - они прожили тогда вместе уж лет тринадцать-четырнадцать, родили шестерых детей, она была уже не молода шел пятый десяток, а ему подбиралось под сорок.
   Возвращая зеркало, Женни взглянула на убитую горем Елену и подумала: "Вот и она почти старуха. А ведь мама когда-то прислала ее к нам совсем молодой девушкой. Сколько же ей теперь?" Женни помнила, что Елена на девять лет моложе ее, но сосчитать, сколько ей сейчас, не могла и только твердо знала, что она уйдет, а Ленхен еще останется, и это несколько утешало ее, ибо она была уверена, что преданная Ленхен поддержит Карла в горе и одиночестве.
   Женни снова закрыла глаза - отдалась воспоминаниям. Теперь она, всю жизнь так много волновавшаяся за мужа, силилась вспомнить, когда впервые испытала тревогу за него. Может быть, всего сильней она беспокоилась о Карле в Кёльне в дни революции. Тогда его как главного редактора "Новой Рейнской газеты" то и дело вызывали в полицию и в суд, два раза даже судили, но он так блестяще защищался, что его вынуждены были оправдать. Кроме того, Карл в те незабываемые дни очень много ездил по делам газеты бывал в Гамбурге, Берлине, Вене, и, провожая его, она никогда не знала, дождется ли назад: такая была обстановка, так опасны были эти поездки. Она охотно сопровождала бы его, но дети...
   Острый страх за Карла она пережила и несколько раньте, в Брюсселе, когда поздно ночью на квартиру явились полицейские и увели его неизвестно куда. Но и это была, конечно, уже не первая тревога. А ей хотелось вспомнить непременно первую - самую первую! Когда же? Когда? Когда?..
   Если мы долго, но безуспешно что-то силимся вспомнить и наконец все-таки вспоминаем, то изумляемся: как могли мы это забыть! Вскоре изумилась и Женни: как могла она забыть день - в конце тридцать пятого или в начале тридцать шестого, - когда из Бонна, из университета, пришла весть о том, что Карл дрался на дуэли и был при этом ранен. Конечно, именно тогда она пережила первый страх за него. "Серьезно ли ранение? Не следует ли ему приехать домой, чтобы полечиться?" - донимала Женни старого Генриха. Она лишь не спрашивала о причине дуэли. Ведь чаще всего - ей так в ту пору казалось - дуэли случаются из-за женщин. И она вспомнила, как ясное, отчетливое чувство тревоги за Карла, за его здоровье и жизнь переплелось тогда с чувством тревоги иной - смутной, возникшей внезапно, мучительно.
   Карл никогда не вспоминал об этой студенческой дуэли и не рассказывал никому о ее причинах. Позже, когда лучше узнала своего мужа, она поняла, что причиной дуэли скорей всего было оскорбление, нанесенное кем-то из однокашников Карла кому-нибудь из его друзей. Много лет спустя, уже будучи вполне зрелым человеком, в Лондоне, в ответ на клеветническое письмо Мюллер-Теллеринга Обществу рабочих об Энгельсе Маркс тотчас написал клеветнику: "Я вызвал бы Вас на дуэль за Ваше вчерашнее письмо Обществу рабочих, если бы Вы были еще достойны этого после Ваших бесчестных клеветнических выпадов против Энгельса... Я жду встречи с Вами на ином поле, чтобы сорвать с Вас лицемерную маску революционного фанатизма, под которой Вам до сих пор удавалось ловко скрывать свои мелочные интересы, свою зависть, свое ущемленное самолюбие..."
   С другой стороны, когда приблизительно в то же время бравый Август Виллих, доведенный до бешенства насмешками Маркса по поводу своих сектантско-авантюристических взглядов, вызвал его на дуэль, Карл ответил на это лишь новым градом насмешек. И тот и другой поступки так характерны для Маркса! Там речь шла о чести друга - и он ради этого готов был на все; здесь дело касалось его самого - и ему безразлично, что говорят или подумают другие.
   Позже она, разумеется, все поняла бы верно, но тогда, в юности, еще недостаточно зная Карла, но уже во всем до конца открытая перед ним, она писала ему, что для нее самое страшное в жизни - потерять его любовь: "И вот эта тревога, Карл, постоянное опасение потерять твою любовь лишает меня радости. Стоит тебе взглянуть на меня, и я со страху не могу вымолвить ни слова, кровь застывает у меня в жилах... Вся моя жизнь - это одна сплошная мысль о тебе..."
   - Вся моя жизнь, - шепотом повторила Женни. - Вся моя жизнь... Вся...
   - Что? Что ты сказала? - спросила, наклоняясь, Елена.
   - Ничего, Ленхен, - тихо ответила Женни, - ничего, дорогая... Ничего, кроме всей моей жизни.
   Маленькая комната, в которой лежал Маркс, была рядом. Женни и Карл находились в нескольких шагах друг от друга, они могли бы, повысив голос, переговариваться, но пи у нее, ни у него недоставало на это сил. Лишь изредка Маркс улавливал слабые движения в комнате Женни. Он знал, что она не сегодня-завтра умрет. "Смерть - несчастье не для умершего, а для оставшихся в живых", - вспомнил он слова Эпикура. Они звучали сейчас особенно верно и по отношению к умирающей, и по отношению к остающимся в живых. К ней - потому что муки медленной беспощадной болезни были ужасны, а исход предрешен; к нему - ибо ее смерть для него самое большое несчастье из всех, какие могли произойти.
   У Маркса издавна имелось одно своеобразное средство борьбы против душевных мучений - занятия математикой. Он часто прибегал к нему, когда боль становилась уж совсем невыносимой. Только погружаясь в математические формулы, расчеты, уравнения, он мог хоть немного успокоиться. За время этой последней болезни Женни, будучи и сам больным, он написал целую работу по исчислению бесконечно малых величин. По количеству за день исписанных алгебраическими знаками страниц можно было судить, и все домашние знали это, о том, как у Маркса на душе: чем больше страниц, тем ему трудней.
   Маркс отложил новую страничку математической рукописи и вернулся мыслью к Женни. Он был уверен, что ее смерть вскоре унесет в могилу и его, поэтому сейчас в своих думах он не отделял себя от нее, как не отделял почти никогда за все эти сорок лет.
   Он, как и она, мысленно блуждал по разным годам и событиям их жизни. Он вспомнил, как еще в далеком, почти безмятежном, почти золотом 1836 году ему, восемнадцатилетнему студенту, отец предрекал: "Тебе предстоит, да захочет того Бог, - еще долгая жизнь на твое благо и благо твоей семьи, а также, если мое предчувствие меня не обманывает, - на благо человечества".
   Маркс подумал, обращаясь к отцу:
   "Ты говоришь, долгая жизнь? Может быть, мою жизнь и можно так назвать: ведь я намного пережил не только всех своих братьев, Давида, Германа и Эдуарда, не только трех из пяти сестер, но уже на семь лет я старше и тебя, отец, - старше того возраста, в котором ты нас оставил. Но все-таки я не знаю, была ли моя жизнь долгой. Теперь она кончается. И я твердо знаю только одно: хотя всю жизнь я работал не покладая рук, не разгибая спины, и кое-что успел сделать, мне все-таки не хватило времени, отмеренного судьбой. Если бы она подарила мне еще лет пятнадцать-двадцать, я бы и эти годы до краев заполнил работой.
   Что же до личного блага, блага семьи и блага человечества, то они находятся в гораздо более сложном взаимоотношении, чем ты, отец, очевидно, думал - поверь мне, ведь я старше и у меня больший опыт, чем у тебя. В жертву делу всей своей жизни - "Капиталу" - я принес здоровье, жизненное счастье и семью. Но все это именно для "блага человечества", ибо "Капитал" - самый сильный снаряд, выпущенный когда-либо по старому миру, по старым порядкам, мешающим человечеству стать счастливым. И потому я уйду из жизни с сознанием честно исполненного долга, возложенного на меня временем. С таким сознанием уходит и Женни. А разве не это именно и есть "личное благо"?"
   Произнеся мысленно имя Женни, Маркс вспомнил, что отец, который любил ее как родную дочь, считал необыкновенным человеком, порой серьезно и убежденно говорил: "В ней есть что-то гениальное".
   В одном из писем сыну-студенту Генрих Маркс писал: "Она приносит тебе неоценимую жертву - она проявляет самоотверженность, и оценить ее до конца можно лишь здравым рассудком. Горе тебе, если ты когда-либо в жизни об этом забудешь!" Слова сорокапятилетней давности вновь отчетливо прозвучали в ушах Маркса. Время придало им вопросительный смысл. Они настойчиво и строго требовали ответа: ты забывал или не забывал?
   - Нет, не забывал, - ответил Маркс отцу. - Не забывал, что она, урожденная баронесса, выросла в достатке и холе, что в юности ее толпами окружали богатые и родовитые поклонники, которые были бы счастливы положить к ее ногам и богатство и имя; не забывал, что ей гораздо труднее, чем мне, переносить житейские невзгоды и тяготы; не забывал и о том, что она действительно в высшей степени одаренный человек, который на пути самостоятельного творчества мог бы создать подлинные ценности; не забывал ее многолетней возни с моими рукописями, ее самоотверженной помощи, ее мудрых советов, хотя бы тот, который она дала когда-то еще в молодости относительно моего литературного стиля...
   В том давнем письме, которое всплыло сейчас в памяти Маркса, тридцатилетняя Женни советовала своему двадцатишестилетнему Карлу, просила его: "Не пиши так желчно а раздраженно. Ты знаешь, насколько сильнее воздействовали твои другие статьи. Пиши по существу, но тонко, с юмором, легко. Пожалуйста, мой дорогой, мой любимый, дай перу свободно скользить по бумаге: не беда, если оно где-нибудь споткнется или даже целая фраза будет неуклюжей. Ведь мысли твои все равно сохранятся. Они стоят в строю, как гренадеры старой гвардии, исполненные мужества и достоинства, и могут тоже сказать: "La garde meurt et ne se rend pas*. А что, если мундир будет сидеть свободно, а не стеснять... Пусть легче дышится - ослабь ремень, освободи ворот, сдвинь шлем, дай свободу причастным оборотам, пусть слова ложатся так, как им удобней. Армия, идущая в бой, не обязательно должна маршировать по уставу. А разве твое войско не идет в бой?! Желаю счастья полководцу..."
   _______________
   * "Гвардия умирает, но не сдается" (франц.).
   - Ничего этого, - горячо продолжал старый и больной полководец, взволнованный воспоминанием, - ничего этого я не забывал и в меру моих сил, в меру возможностей времени и общества я делал все, чтобы облегчить судьбу Женни и дать проявиться ее личности и талантам. Но, увы, отец, время и общество были к нам жестоки, и поэтому я немногое мог сделать, ты должен это понять. Я могу сказать тебе, положа руку на сердце...
   Голос отца прервал поток мыслей Маркса. Из глубины десятилетий он снова предостерегал и упрекал. Сначала это было в виде не очень решительных полувопросов-полуутверждений.
   - Восприимчив ли ты - и это для меня не менее тягостное сомнение - к истинно человеческому, домашнему счастью? В состоянии ли ты - это сомнение меня мучит в последнее время столь же сильно, поскольку определенное лицо я люблю как свое собственное дитя, - дать счастье своему ближайшему окружению?
   Потом голос отца стал тверже, уверенней, он уже не вопрошал, а утверждал и пророчествовал:
   - Ты взял на себя большие обязательства... Но со всеми преувеличениями и сумасбродствами поэтической любви ты не сможешь создать покоя тому существу, которому ты себя посвятил; наоборот, тебе угрожает опасность нарушить этот покой...
   Вероятно, пророчества отца на сей счет потому так настойчиво воскресали в памяти Маркса, что многие люди, знающие его, считали, будто он и Женни должны теперь, в старости, чувствовать досаду и разочарование за столь трудно прожитую жизнь.
   На спинке кровати, у изголовья, висел на цепочке медальон с портретом отца. Маркс всегда носил его с собой. Не глядя, он протянул назад руку и достал медальон. Раскрыв его, он пристально стал разглядывать такие знакомые и дорогие, такие родные черты. И вероятно, от этого голос отца зазвучал в его памяти еще настойчивей и внятней. Теперь это были слова опасения за судьбу не только Женни, но и его, Карла:
   - Мое сердце погружается временами в мысли о тебе, о твоем будущем. И все-таки иногда я не могу отделаться от трагической, возбуждающей страх мысли: соответствует ли твое сердце твоей голове, твоим дарованиям? Имеется ли место в нем для земных, но святых чувств, которые служат таким существенным утешением для чувствующих людей в этой юдоли скорби?..
   Далее от общих и довольно неопределенных тревог и сомнений отец переходил к опасениям и предостережениям вполне конкретным.
   - Твои взгляды на право не лишены справедливости, но, будучи приведены в систему, легко могут возбудить бурю, а разве ты не знаешь, как опасны бывают в науке бури.
   - Именно об этом я и хочу сказать - о покое и о буре, - через почти полувековую толщу лет опять начал свой мысленный спор с отцом Маркс. Люди имеют свойство вкладывать в одни и те же слова весьма различный, порой прямо противоположный смысл. В том же письме, в котором ты выражал опасения, что я не смогу создать покоя Женни, ты писал: "Только самым образцовым поведением, только мужественными и твердыми поступками, которыми можно завоевать благосклонное и доброжелательное отношение людей, ты сможешь добиться того, что положение станет нормальным, что она (Женни) успокоится и поднимется как в своих глазах, так и в глазах общества". Но, дорогой отец, что значит "образцовое поведение" или "нормальное положение"? Мое и твое понимание этих слов, как и понимание покоя или значения бури, увы, не совпадают, более того, они противоположны.
   В нашей с Женни жизни не было покоя, о каком ты для нас мечтал, тишины, умиротворенности, довольства. Наоборот, над нами то и дело ревели бури. Когда-то в своей докторской диссертации я утверждал: "Обыкновенные арфы звучат в любой руке; эоловы арфы - лишь тогда, когда по их струнам ударяет буря. Не нужно приходить в смятение перед лицом этой бури..." Так я думал в молодости, и сейчас, завершая жизнь, я еще более уверен в том, что не надо бояться бури. Женни и я - эоловы арфы. Если бы в нашей жизни не было бурь, мы не прозвучали бы. Видел бы ты, как Женни, которую ты звал ангелочком, преображалась в дни таких бурь - хотя бы в дни Кёльнского процесса коммунистов осенью 1852 года или в дни Парижской коммуны и после ее разгрома, когда мы создали Комитет солидарности с жертвами террора, где она пропадала дни и ночи. Это был не ангелочек, а демон революционной бури, действия, воли. Она принимала участие во всех моих начинаниях и схватках, делила со мной все радости и горести борьбы, - так было всю жизнь, и без этого она не могла, в этом ее призвание.
   - Но разве не ты, - возразил укоризненный голос отца, - еще в сочинении на выпускных экзаменах писал: "Только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела: оно - та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды"?
   - Конечно, это писал я, - согласился Маркс. - Вероятно, тут сказалось влияние любимого нами обоими Гёте, который в "Торквато Тассо" говорит:
   Талант рождается в тиши,
   Характер - лишь в потоке жизни.
   Но теперь я отвергаю свою юношескую мысль и мысль Гёте.
   - Ты замахиваешься на великого Гёте?
   - Я отвергаю сейчас лишь одну его мысль, но должен сказать тебе, что в жизни мне нередко встречались мысли, принадлежащие величайшим людям, которые я находил ошибочными или устаревшими и всегда отвергал их решительно и спокойно...
   Так вот, я не кончил. Несмотря на все бури, шумевшие над нашими головами, мы, отец, оставались спокойными. Но это не то спокойствие, о котором я уже поминал. Это покой, которому учили стоики, - атараксия глубинный покой души, основанный на ясном осознании своей цели, своего назначения в мире, на четком понимании того, к чему ты призван. Только этот стоический покой помог нам с достоинством перенести беды и невзгоды, которые обрушивала на нас судьба...