Поняв, что произошло, Маркс сперва чуть не расхохотался над столь неожиданным и комическим демаршем Ленхен, но за ее нелепыми словами, зло-насмешливым голосом и решительной позой так ясно были видны боль, обида и даже страх быть действительно отправленной, что ему стало не до смеха и он не знал, что предпринять.
   - Ленхен, Ленхен! - бросилась к ней, чуть не плача, Женни. - Зачем ты так говоришь? Тебе же известно, как мы тебя любим. Но мы сейчас в таком ужасном положении, что просто не знаем, что делать.
   Маркс, придя наконец в себя, обнял обеих женщин за плечи и усадил их на диван.
   - Ах, вы не знаете! - немного успокоившись, сказала Елена. - Вы не знаете? У меня есть деньги, а у вас денег нет, и вы не знаете, что делать. Конечно, она - баронесса, он - доктор философии, как это они могут сказать: "Ленхен, дай нам взаймы!"
   - Но согласись, Ленхен, - пыталась оправдаться Женни, - что брать взаймы у собственной служанки...
   - Если я для вас только служанка... - с новой волной горькой обиды в голосе перебила Елена.
   - Ну что ты! - в один голос воскликнули Карл и Женни.
   - А если "что ты", - передразнила супружеский дуэт Елена, - то берите эти деньги, и дело с концом.
   - Но я не знаю, когда мы тебе отдадим, - потерянно проговорила Женни.
   - Когда сможете, тогда и отдадите.
   - Часть денег мы возьмем. Спасибо, - Маркс отсчитал половину лежавшей перед ним суммы, отодвинул ее в сторону, а остальные деньги снова завернул в платочек и протянул Елене. - Но все-таки ты должна ехать к госпоже Вестфален.
   Елена бросила ненавидящий взгляд на Маркса, схватила протянутые деньги и выбежала из комнаты.
   Она ушла из дому и через полчаса вернулась с извозчиком. Женни хотела помочь ей собрать немудрящий скарб; Карл схватился было за скобу ее кованого, видавшего виды сундучка, когда настало время грузить его в карету, но Елена презрительно отвергла их помощь. Все погрузив вдвоем с извозчиком, она даже не стала прощаться, а лишь сказала ледяным голосом Марксу:
   - Сударь, не соблаговолите ли вы дать мне ваш брюссельский адрес? Он нужен мне, конечно, не для того, чтобы сообщать вам о моем житье-бытье, и не для того, чтобы узнавать новости о вас. Я лишь хочу время от времени справляться о здоровье вашей маленькой дочери.
   Маркс и Женни были подавлены. Но что они могли сделать? Избежать разлуки невозможно...
   - Я, право, еще не знаю, - вяло проговорил Маркс. - Мне советовали на первое время остановиться в отеле "Буа-Соваж"...
   - Благодарю, - отчужденно сказала Елена и, не пожелав слушать ни прощальных слов, ни сожалений, ни напутствий, села на извозчика и уехала.
   Маркс и Женни, естественно, думали, что она отправилась на вокзал, чтобы ехать в Германию. Каково же было их изумление, когда в Брюсселе, едва они кое-как устроились, однажды утром открылась дверь и на пороге появилась Елена со своим сундучком на плече. Оказывается, в отчаянии и сомнениях протолкавшись несколько дней в Париже, она после мучительной внутренней борьбы самовольно решила ехать все-таки не в Германию, а в Брюссель. И она была права - в этом Женни и Карл честно признались перед ней.
   С той поры Марксы уже никогда не пытались отправить от себя Елену; что же касается займа у нее денег, то он стал довольно привычным делом.
   Энгельс так живо все это себе представил, что не смог удержать слабой, печальной улыбки. Но тут кто-то легко коснулся его плеча и спросил над самым ухом, не скажет ли он несколько прощальных слов.
   - Да, да, конечно, - ответил Энгельс, стараясь вырваться из цепких объятий воспоминаний. Собираясь с мыслями, он наклонился, взял горсть земли и, ощутив ее холод, окончательно вернулся в сегодняшний день.
   Речь была краткой, но Энгельс рассказал в ней не только о том, что Елена была помощницей Женни в домашних, в семейно-хозяйственных делах. Он подчеркнул, что и сам Маркс частенько обращался к ее здравому смыслу в трудных и запутанных делах.
   - Что касается меня, - Энгельс грустно покачал головой, не отрывая взгляда от лица покойной, которое даже и сейчас, в гробу, не потеряло выражения своей всегдашней озабоченности и неизбывной доброты, - то та работа, которую я оказался в состоянии выполнить после смерти Маркса, проделана была главным образом благодаря тому теплу и помощи, что она внесла в мой дом, оказав ему честь своим пребыванием в нем после смерти Маркса.
   Вслед за Энгельсом кто-то стал говорить еще. Он слышал слова, но их смысл не доходил до его сознания - он опять оттолкнулся от берега этого тихого осеннего денька и уплыл в прошлое.
   Энгельсу пришло на память, что в некрологе о Женни-младшей он писал: пролетариат утратил в ее лице героического борца, но у убитого горем Маркса осталось, по крайней мере, то утешение, что сотни тысяч рабочих в Европе и в Америке разделяют его горе. Елену эти сотни тысяч, конечно, не знали. Ее знали лишь те, кто бывал в доме Марксов, кто ел ее супы и пудинги, кому она приводила в порядок потрепанную в скитаниях одежду, кому ссужала небольшие, но так необходимые суммы из своих скромных средств, словом, ее знали лишь те, кому она дарила свое внимание и заботу, доброту и ласку. Но все-таки, подумал Энгельс, она тоже была героическим борцом скромным, незаметным, даже неизвестным для посторонних, но именно героическим. Сколько мужества и находчивости, ловкости и сноровки, терпения и силы духа ежедневно и ежечасно требовалось от Елены, чтобы защитить бастион, в котором жил и работал Маркс, от ежедневных жестоких атак нужды, болезней, жизненных неурядиц.
   Да, это был непрерывный труд, безостановочный бой... Ему вспомнилось, как однажды, отвечая на анкету дочерей Маркса и будучи в шутливо-веселом настроении, он против слов "Ваше представление о счастье" взял да и написал: "Бутылка Шато-Марго двадцатилетней выдержки". Елена же на этот пункт ответила так: "Съесть обед, который был бы приготовлен не мной". Она, конечно, тоже шутила, но если шутка Энгельса была шуткой, и только, то в словах Елены можно было почувствовать привкус живой горечи - за ними вставали годы и годы самозабвенного, однообразно-изнурительного мужественного труда. Прочитав тогда ее ответ, Энгельс пожалел о своей шутке...
   Женни говорила о ней: "Какое это для меня сокровище". Она была сокровищем, конечно, и для Маркса, и для всей семьи. И еще кто знает, удалось ли бы Карлу в полной мере совершить то, что он совершил, не будь она всегда рядом. Карл и Женни понимали это, как родную любили ее, потому и решили, что она будет похоронена в одной могиле с ними. Так что у тех же сотен тысяч рабочих в Европе и в Америке есть все основания, чтобы скорбно почтить Елену Демут, подумал Энгельс.
   Кто-то снова слабо коснулся его плеча и шепотом сказал: "Пора!" Энгельс не понял, к чему относилось это тихое восклицание, но тут же почувствовал, как ему в руку вложили ком земли. Очнувшись, он слегка помял землю и, чуть помедлив, бросил ее в могилу. Раздался глухой, одинокий, печальный звук. Вслед за ним послышалась частая дробь ударов, потом плавный, ритмичный шум сыплющейся земли: это приступили к своему делу могильщики.
   С кладбища Энгельс пошел домой пешком. Если бы его спросили, почему он так решил, вероятно, он ответил бы, как и думал на самом деле: лишь потому, что до дома не так далеко. Но действительная причина была иная: неосознанно он хотел оттянуть момент возвращения в опустевший, осиротевший дом. Ведь семь последних лет, как сорок лет до этого у Марксов, его душой, его хозяйкой и мажордомом, его защитницей и добрым гением была Елена.
   Выходя из кладбищенских ворот, Энгельс натолкнулся на двух нищих. Нащупав в кармане несколько монет, он подал милостыню тому и другому, но, отойдя от них несколько шагов, вспомнил, что Елена, как и Маркс, всегда питала большое недоверие к лондонским нищим, среди которых действительно встречаются много виртуозных пройдох. Маркс никогда не мог устоять лишь перед теми нищими, которые были с детьми.
   Однажды в разговоре с Женни Энгельс высказал догадку, что это недоверие Елена переняла у Маркса. Женни помолчала минуту и задумчиво возразила: "Едва ли. Пожалуй, как раз наоборот: по-моему, Карл проникся недоверием под влиянием Ленхен - ведь она гораздо чаще сталкивается с нищими и, конечно, лучше знает их".
   В последние семь лет Энгельс еще более уверился в определенном воздействии Елены на Карла, так как и сам, даже будучи стариком, - а Маркс-то знал ее со времен гораздо более податливого возраста, бесспорно, ощутил на себе добрую силу ее обаятельной личности.
   Энгельс вспомнил, как когда-то его сотоварищ по баденско-пфальцскому восстанию сорок девятого года, а ныне крупный сановник в Соединенных Штатах Карл Шурц рассказывал о молодом Карле: "Все, что Маркс говорил, было действительно содержательно, логично и ясно... Но мне никогда не приходилось встречать такой вызывающей, невыносимой надменности в выступлениях". В таком же духе отзывался о тридцатилетнем Карле другой участник революции сорок восьмого года, прусский лейтенант Техов: "Будь у него столько сердца, сколько ума, столько любви, сколько ненависти, я готов был бы идти за него в огонь, хотя он высказал свое полнейшее презрение ко мне не только обиняком, но под конец совершенно откровенно".
   Конечно, по отношению к таким полуреволюционерам, как Шурц и Техов, Карл всегда, до конца своих дней, был пренебрежителен и резок, но все-таки нельзя отрицать, что в молодые годы в нем бурлил определенный переизбыток иронической энергии. И Энгельс сейчас понимал, что если Карл со временем обуздал эту энергию и стал ее полновластным повелителем, то в этом ему помогли не только годы и опыт, не только Женни и дети, но, конечно, и Елена...
   Ранние ноябрьские сумерки опускались на Лондон. Справа за Хэмпстедскими холмами дотлевал бледный закат. Туда, к холмам, к еще не закрытым светлым воротам заката по небу плыла длинная гряда облаков. Энгельс остановился, чтобы передохнуть, и повернулся лицом к закату. О эти Хэмпстедские холмы! Сколько раз в летнюю пору, по воскресеньям, вся семья Маркса в непременном сопровождении кого-нибудь из друзей отправлялась на их зеленые просторы! Какие это были веселые и беззаботные прогулки!.. Энгельсу не так уж часто доводилось бывать их участником, но они навсегда запомнились ему неповторимой атмосферой большой дружной семьи, решительно отринувшей от себя на один день все труды, заботы, тяготы.
   Энгельс долго смотрел на гряду облаков, которая, медленно меняя прихотливые очертания, все плыла и плыла к холмам. Вдруг в какой-то момент ее контуры стали такими, что показались близоруким глазам Энгельса странно знакомыми, очень сильно на что-то похожими. На что? Он напряг зрение, всматривался, всматривался, и наконец его озарило: гряда облаков напоминала ту самую, давнюю воскресную процессию, направлявшуюся на Хэмпстед-Хис! Ну да, конечно, вон впереди, взяв за руки маленькую Женни и еще меньшую, почти круглую Лауру, шагает высокий Либкнехт; за ними кто-то из гостей; а вот и ядро процессии - плотный Карл, изящная Женни и еще кто-то, тоже, видимо, из гостей, но этот гость солидней, важнее, чем первый, и Карл повернул к нему гривастую голову, внимательно слушая; замыкают шествие ладная фигура Елены и еще один гость, худой до прозрачности, он помогает ей нести огромную корзину со съестными припасами, - должно быть, кто-то из несчастной эмигрантской братии, и вероятно, так голоден, что весь изогнулся над корзиной и едва не сует в нее свой прозрачный нос... Ах, эта корзина! В ней всегда хранились прекраснейшие вещи! Освященный традицией огромный кусок жареной телятины, хлеб и сыр, чай и сахар, а иногда и креветки или устрицы, а то даже и фрукты...
   С каким нетерпением и страстью все мы, особенно молодые прожорливые эмигранты, бросали взгляды на эту корзину! По тому, кто добивался чести помогать Елене нести корзину, можно было заключить, кто из нас самый голодный...
   Но тут в небе произошло движение, в гряде облаков что-то перестроилось, изменилось, и вот уже нет ни Карла, ни Женни, ни гостей, только Елена, отобрав у помощника корзину и поставив ее на плечо, все спешила и спешила по темнеющему небу к воротам заката, которые становились все ниже и уже.
   Энгельс закрыл глаза - ему не хотелось наблюдать, как видение исчезнет совсем, он был бы рад навсегда сохранить его в памяти. Постояв минуту, он повернулся и, только тогда открыв глаза, снова пошел. Минут через пять он все-таки еще раз взглянул на небо, будучи уверен, что там уже все рассеялось. Но он ошибся. С корзиной на плече Елена все шагала к Хэмпстедским холмам, к почти исчезнувшим воротам заката. И он уже не захотел закрывать глаза, отворачиваться, а смотрел и смотрел, пока Елена не ушла так далеко, что ее совсем не стало видно...
   Как ни тягостно рисовалось Энгельсу возвращение в осиротевший дом, на самом деле оно оказалось еще тяжелей. Не зажигая света, он снял шляпу, пальто, бросил их на диван в прихожей и прошел в кабинет. Здесь он долго сидел в темноте у письменного стола, потом зажег лампу, пододвинул к себе бумагу и взял перо. Хоть мысленно он должен сейчас с кем-то поговорить одиночество было нестерпимо. С кем же? Ну конечно, с Беккером, - старый боевой товарищ, он не раз бывал в доме Маркса и прекрасно знал Елену, как никто другой, он поймет его сегодняшнее состояние. "Дорогой Иога..." начал было писать Энгельс, но вдруг бросил перо и стукнул кулаком по столу. Что это с ним? - ведь уже четвертый год, как старик Иоганн умер! Как мог он об этом забыть? Или смерть Елены размыла в его сознании черту, отделяющую мертвых от живых? Или это видение, что прошло перед ним по закатному небу, оживило в его памяти всех дорогих усопших?..
   Энгельс встал и несколько раз прошелся из угла в угол. Потребность сказать кому-нибудь хоть слово оставалась такой же острой. Он снова сел к столу и взял перо. Решил, что напишет в Америку - Зорге. Сообщив о смерти Елены, рассказав о ее похоронах, он написал: "Мы с ней были последними из старой гвардии до 1848 года". Поставив точку, Энгельс почему-то ощутил странное чувство: словно когда-то такую фразу он уже говорил. Да, конечно, как раз Беккеру он писал на другой день после смерти Маркса: "Теперь мы с тобой, пожалуй, последние из старой гвардии времен до 1848 года". Вспомнив эти слова, Энгельс с досадой и сожалением подумал, что тогда не имел права так говорить: ведь была еще Елена! Хотя написанная сейчас фраза почти дословно повторяла фразу из письма семилетней давности, Энгельс ничего не стал поправлять: уж теперь-то каждое слово тут стояло на месте, действительно они с Еленой были последними...
   Он обмакнул высохшее перо и продолжал: "Теперь я снова одинок. Если в течение долгих лет Маркс, а в эти семь лет я могли спокойно работать, то этим мы в значительной мере обязаны ей. Что будет теперь со мной - не знаю..." Энгельс провел рукой по уставшим глазам, в сознании всплыла картина похорон, вспомнились слова своей речи, он дописал: "Мне также сильно будет недоставать ее исключительно тактичных советов в партийных делах".
   Она снова встала перед ним - на этот раз в двух обликах. Вот она опять молодая, улыбающаяся, статная, какой он увидел ее впервые в Париже. А вот - уже в годах, отяжелевшая, хотя все еще крепкая и проворная, такая, какой он ее видел сегодня спешащей с корзиной на плече в Хэмпстед-Хис. Энгельс вспомнил, что в том письме Беккеру по поводу смерти Маркса он еще писал: "Ну что ж, мы останемся на посту. Пули свистят, падают друзья, но нам обоим это не в диковинку. И если кого-нибудь из нас и сразит пуля - пусть так, лишь бы она как следует засела, чтобы не корчиться слишком долго".
   Энгельсу захотелось вновь повторить сейчас эти слова, только теперь вместо "мы", "нам", "нас" всюду следовало написать "я", "мне", "меня". Но он не написал этих слов. Он только подумал: раз смерть неизбежна, то когда бы я хотел ее принять? И, еще раз вспомнив Елену, снова вглядевшись в ее облик, охватив мысленным взором всю ее жизнь, он ответил себе: "Пусть дано мне будет умереть в тот момент, когда я окажусь не в состоянии бороться".
   Энгельс запечатал письмо, надписал адрес и встал, чтобы положить его на круглый столик, с которого Елена обычно забирала всю корреспонденцию, предназначенную к отправке. На столике лежало несколько неотправленных писем. А на соседнем, точно таком же, на который клали полученную корреспонденцию, громоздился целый ворох разных конвертов, пакетов, бумаг. Вот уже несколько дней Энгельс сам складывал их сюда, но не разбирал. Здесь были газеты - английские и немецкие, французские и итальянские, русские и испанские, американские и датские, болгарские и чешские, швейцарские и румынские... Здесь были письма, рукописи, книги - из Манчестера и Парижа, из Рима и Мадрида, из Москвы и Петербурга, из Нью-Йорка и Чикаго, из Копенгагена и Софии. И все ждало его руки, его глаза, его оценки...
   Завтра он примется за все это... Завтра? Он подошел ко второму столику, сгреб все бумаги, свалил их на край своего огромного письменного стола и начал разбирать.
   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
   Поезд шел ходко, весело. Молодой человек сидел у окна и то смотрел на деревни, поля, леса, бежавшие навстречу, то заглядывал в тетрадь с какими-то записями. До Вержболова, до России оставалось часа два с половиной. На последней станции сошел сосед, его место никто не занял, и теперь молодой пассажир ехал в отделении один. Ритмичный стук колес, умиротворенные картины ранней теплой осени за окном, одиночество располагали к раздумьям...
   Впервые в жизни на четыре с половиной месяца покинуть родину, посетить Женеву и Цюрих, Париж и Берлин, встретиться со многими интереснейшими людьми - это событие, особенно если тебе всего двадцать пять лет и ты еще нигде не бывал, кроме Москвы, Петербурга, трех-четырех губернских да нескольких уездных городов. И он всю дорогу от Берлина обдумывал это событие, перебирал в памяти встречи, беседы, увиденные города, прочитанные книги - книги, которых не достать в России...
   Что было самым глубоким и ярким впечатлением поездки? Что больше всего запомнилось? Может быть, красота швейцарской природы? О ней он сразу же по приезде в Женеву написал матери в Москву: "Природа здесь роскошная. Я любуюсь ею все время".
   Особенно же благодатную возможность вдосталь налюбоваться швейцарской природой он имел в санатории под Цюрихом, где провел недели полторы, стремясь по совету врачей немного подкрепить здоровье после воспаления легких, перенесенного ранней весной в Петербурге. Слов нет, швейцарские горы и долины, озера и луга незабываемы. Но все-таки он завидовал своим родным: они этим летом путешествовали по Волге. О, там он знавал места, право же, не хуже швейцарских!
   ...Ну, если не Швейцария, то, может быть, больше всего запомнился Париж?
   Да, Париж прекрасен. О нем он писал домой в первые же дни пребывания там: "Впечатление производит очень приятное - широкие, светлые улицы, очень часто бульвары, много зелени; публика держит себя совершенно непринужденно, так что даже несколько удивляешься сначала, привыкнув к петербургской чинности и строгости". Конечно, подумал он сейчас, Париж город очень неудобный для жизни при скромных средствах и очень утомительный, но прокатиться, навестить, пожить недолго - нет лучше и веселее города.
   В Париже его чрезвычайно радовало и то, что там он легко понимал французский язык, чего не было с немецким языком в Берлине. Но зато в Берлине в отличной Королевской библиотеке он с таким наслаждением и так плодотворно порылся в книгах! А как здорово было по вечерам бродить по берлинским улицам, приглядываться к разноликому люду, прислушиваться, стараясь понять ее, к живой немецкой речи, заходить в кафе рабочих кварталов, посещать простонародные вечера увеселений.
   Так, может быть, самое сильное впечатление - Берлин? Возможно. Но ведь и в Париже он тоже неплохо поработал в Национальной библиотеке, покопался в книжных развалах букинистов на набережных Сены, бродил по улицам, наблюдал толпу, посещал собрания и вечера рабочих... А кроме того, в Париже был незабываемый день, когда он посетил кладбище Пер-Лашез, стоял у Стены коммунаров. С 1880 года, вот уже пятнадцать лет, в последнее воскресенье мая трудящиеся Парижа устраивают траурное шествие к Стене коммунаров. В этом году оно было двадцать шестого числа. Он не принял в нем участия - ему хотелось побыть на этом кладбище, у этой стены одному, услышать в тишине голос умолкшей здесь четверть века назад жаркой крови, слить с великой скорбью парижан свое личное, свое семейное горе: ведь стояли те самые майские дни, когда дома - вот уже восемь лет! - всегда чтили память брата и - четвертый год - память сестры.
   Он знал, что его письма, конечно, будут вскрываться жандармскими чиновниками, и потому был в них очень осторожен. В самый день годовщины смерти брата и сестры он не мог не написать матери, но и не мог ничего поведать о своих подлинных чувствах в этот день. Письмо было вроде бы незначащим: о том, как устроился в Женеве, что посетил крестницу Асю, что очень дорога здесь прислуга, и так далее. Но, ставя дату, он указал число не только по европейскому стилю, как на всех заграничных письмах: двадцатое, а - в скобках - еще и по привычному для матери русскому стилю: восьмое. Восьмое мая - день смерти и Александра и Ольги. Он был уверен, что мать догадается, почему тут две даты, и за второй из них услышит его голос: "Я помню этот день, мама, и мысленно я сегодня с тобой".
   Мама, мама... Ей давно бы пора отдыхать да радоваться на выросших детей, ездить бы вот по таким санаториям, как тот, где лечился он, а вместо этого какая трудная старость! За пять лет потерять трех самых близких людей - мужа, двадцатилетнего сына, двадцатилетнюю дочь... Да и сейчас, в шестьдесят лет, одни заботы и беспокойства.
   Он знал, что главная причина ее забот и ее беспокойств - он сам. Не потому, что вскоре после приезда в Петербург, два года тому назад, он вынужден был просить ее о денежной помощи. Не потому, что и во время этой поездки обращался раза два с такой же просьбой. Не потому. Мать помогала с радостью, хотя он, конечно, готов был на все, чтобы иметь возможность не обращаться к ней с такими просьбами. Мать беспокоили не деньги - она была в вечной тревоге за будущее своего и второго сына, за саму его жизнь.
   В памяти всплыло лицо матери: живые глаза, совсем уже седые волосы, родинка над верхней губой. В этом лице удивительно сочетались доброта и строгость, нежность и сдержанность. Он видел его таким особенно часто в дни своей болезни, в марте, когда мать приехала в Петербург из Москвы, чтобы ухаживать за сыном. Тогда же она познакомилась...
   В дверь вежливо постучали.
   - Войдите!
   На пороге появился кондуктор.
   - Извините, сударь. Нельзя ли к вам на свободное место перейти господину из соседнего отделения?
   Молодому человеку не хотелось соседства, ему так хорошо ехалось в одиночестве. Он медленно провел ладонью по высокому лбу, и в медлительности жеста угадывалась досада.
   - Чем же этому господину не нравится его отделение?
   - Там дите.
   - Но до Вержболова остались сущие пустяки...
   - Да, ехать теперь недалече, но он говорит, что больно уж устал от ребятенка, отдохнуть хотят...
   - А других свободных мест в вагоне нет?
   - Кабы были! - кондуктор развел руками. - Да вы не сомневайтесь, господин вполне приличный!
   Все это настораживало, но молодой человек понимал, что его несогласие, в свою очередь, тоже может показаться подозрительным, а это не в его интересах. Он пожал плечами:
   - Ну что же...
   - Уж извините, сударь.
   Кондуктор ушел. Молодой человек некоторое время напряженно ожидал нового соседа: перейти из одного отделения в другое - дело пустячное, но тот почему-то все не являлся. "Вероятно, передумал", - обрадовался молодой человек и через несколько минут незаметно для себя вновь погрузился в свои размышления.
   ...Он снова возвратился мыслью к матери, а от нее - к Наде. Мать познакомилась с ней в дни его болезни, когда обе они, то вместе, то поочередно, с тревогой и нежностью склонялись над его жарким изголовьем. Кажется, они понравились друг другу. Однажды, когда он начал выздоравливать, ему захотелось развлечь мать, и он рассказал ей, как Надя играла на сцене рабочего клуба. Ставили "Горе от ума". Наде поручили роль третьей княжны. Вся роль состояла из одной-единственной реплики: "Какой эшарп кузен мне подарил!" - но Надя усердно ходила на все репетиции, а в день премьеры перед выходом на сцену так разволновалась, что у нее сел голос и она жалким, чудовищным образом проскрипела: "Какой эшарп кузен мне подарил!" Он вспомнил, как смешно изобразил тогда испуганную, безголосую Надю, как смеялась мать, слушая рассказ и переводя веселый добрый взгляд с него на Надю, с Нади на него, как сама она потом, смеясь, повторяла: "Какой эшарп кузен мне подарил!"
   Вслед за Надей в памяти проступил образ Лафарга. Сначала он удивился такому прихотливому и неожиданному ходу своих мыслей, но тотчас понял, в чем дело. Познакомиться с Полем Лафаргом, прославленным деятелем социалистического движения Франции, другом Маркса, повидать его жену Лауру, дочь Маркса, было одним из сильнейших его желаний при посещении Парижа. Лафарга тоже интересовала встреча с молодым русским социалистом, и он пригласил его к себе в Ле-Перре, близ Парижа.
   В день условленной встречи - это было еще в июне - он купил в книжном магазине Латинского квартала "Историю Парижской коммуны" Проспера Лиссагарэ и так с книгой в руках и предстал перед Лафаргами. Поль, несмотря на свои пятьдесят три года, все еще юношески подвижный и изящный, все еще жадный до жизни и ее впечатлений, встретил гостя приветливо, любезно и тотчас же попытался увлечь его в водоворот политической беседы. Но это ему удалось лишь позже, вначале помешала Лаура. Принимая книгу, чтобы куда-нибудь положить ее, она медленно, словно вспоминая что-то очень далекое, проговорила: