Я обещала Алеше приехать к нему попозже, очень долго я в гостинице все равно не засижусь.
   Ехала я к Антону Павловичу с радостью, но без мучительного волнения. Я даже с удивлением чувствовала, что вполне владею собой, даже спокойна. С моей стороны не будет психопатии, а с его стороны спокойствие и выдержка всегда обеспечены. А сколько надо сказать! Сколько надо выяснить!
   Как я и обещала в письме, в восемь часов я входила в "Московскую". /254/
   Швейцар принял у меня пальто, и я стала подниматься по лестнице.
   № 5.
   Вдруг швейцар окликнул меня:
   - А вы к кому?
   - Номер 5. К Чехову.
   - Так его дома нет. Вышел.
   - Не может быть! Вероятно, он не велел принимать? Он нездоров. Он мне писал...
   - Не могу знать. Только его нет. С утра уехал с Сувориным.
   Я стояла на лестнице в полной растерянности.
   Прибежал какой-то лакей.
   - Вот не верят, что Антон Павловича дома нет, - сказал ему швейцар.
   - Кажется, к себе в имение обратно уехали, - сообщил лакей. - Я слышал, они господину Суворину говорили: "Вечером домой..." А поехали они завтракать в Славянский. Значит, сюда и не вернулись.
   - Он мне назначил. Я ему писала...
   - Писем да записок с утра тут вон сколько накопилось, - сказал швейцар.
   Тогда я быстро спустилась. На подзеркальнике грудкой лежала почта, и я быстро перебрала ее, нашла свое письмо и зажала его в руке. Теперь я убедилась, что Антона Павловича действительно нет дома, оделась и ушла. А лакей продолжал строить предположения:
   - Не иначе, как в деревню уехали. Экстренность, что ли, какая... Они господину Суворину говорили...
   Я взяла извозчика и поехала к Алеше.
   К нему уже начали собираться гости, и уже было шумно и весело.
   - Да, я раздумала, - сказала я Алеше на его недоумевающий взгляд.
   Когда стали играть и петь, мне стало до того тяжело, что я не выдержала и спряталась в Алешину спаленку. Сидела там и то мотала головой, то судорожно вздыхала.
   Скоро Алеша вошел ко мне. Он был очень встревожен, но стеснялся спрашивать и молча глядел на меня. В комнате горела только лампадка у образов.
   Я протянула к нему руки, и он опустился передо мной на колени.
   - Что? Что? /255/
   Когда я ему рассказала, как меня приняли в "Московской", он вскочил.
   - А что ты думаешь?
   - Я думаю, что Суворин увлек его куда-нибудь, а про меня он забыл. И ехал он к Суворину.
   - А я тебе говорю, что этого не может быть! Чехов? Нет! Или эти негодяи там что-нибудь напутали, или... я не знаю что! Но, во всяком случае, нельзя же этого так оставить. Надо выяснить.
   - Как?
   - Поедем сейчас туда... Я войду и все выясню. Возможно, он уже дома.
   - Но я... я ни за что не хочу его видеть!
   - Хочешь, я ему скажу? Что сказать?
   - Не знаю. Сейчас ничего не знаю. Не ходи к нему, ничего не говори. Только справься...
   - Но Чехов так поступить не мог! Тут не Суворин, а какая-нибудь важная причина. Ну, едем!
   - А твои гости?
   - Повеселятся и без меня. Няня их накормит...
   Но мы не поехали, а пошли пешком, хотя с Плющихи до "Московской" очень далеко. Погода была такая весенняя, воздух такой упоительный! Только что прошел небольшой дождь, и казалось, даже камни мостовой стали душистыми. Снегу уже нигде не было, весна в этом году была ранняя. Говорили, что уже прошла река.
   Мы шли и говорили про Антона Павловича.
   - Пойми, Алеша, - убеждала я. - С тех пор, как я узнала, что люблю его, я только мучилась, только боролась, только старалась избавиться от этой любви. Я по-прежнему, нет! больше прежнего привязалась к Мише, а про детей... Ну, ты сам знаешь, что для меня дети! Видишь ли, я жила обыкновенной женской жизнью, пока не взошло для меня это солнце. Но когда оно взошло... Ты осуждаешь меня? Но подумай: если бы я полюбила бы какого-нибудь Коку, так как он красивей, веселей, забавней Миши - я презирала бы себя. И случись такая гадость, неужели было бы трудно избавиться от нее? Надо только порвать сразу, не видеть, не слышать. Могу ли я это с Чеховым? Ведь он всюду. Тогда не надо ни читать, ни бывать в театре, ни слушать разговоров. Где его нет? Как от него уйти? А если нельзя, все равно нельзя, то как отказаться от того, что он /256/ дает мне? Пусть это мучительно, пусть отравлено, но то, что я имею от него, - это счастье! Его письма, его внимание, его голос, его глаза, устремленные на меня, о, какое это счастье! Иногда, вообрази, мне кажется, что он любит меня. Да, это случается, и тогда... Ну, тогда еще большая мука. Но какое счастье! Какое счастье! Видишь, я все говорю: счастье, а разве я счастлива? Это, знаешь, как улыбка на заплаканном лице.
   Нет, конечно, он меня не любит, но он знает, что я его люблю, и это ему не неприятно. Все-таки это связывает нас, все-таки это какая-то близость. За что осуждать меня, если я никому, никому зла не делаю, ни у кого ничего не отнимаю? В чем я виновата?
   - Да кто же говорит? - горячо протестовал Алеша.
   - Миша говорит: все мужчины более или менее свиньи. Разве его можно приравнивать ко всем? Ни к кому я бы в гостиницу не поехала ни за что, а к нему поехала, потому что нет человека чище, выше, благороднее, чем он.
   Алеша сказал:
   - И сегодня, ты увидишь, он не виноват...
   Алеша вошел в гостиницу один, но пробыл там недолго. Взял меня под руку, и мы пошли обратно.
   - Не вернулся, - сказал он. - Говорят, приехал больной. Завтра еще справлюсь.
   Опять стал накрапывать дождь и скоро пошел редкий, но крупный. Стало как будто еще теплей и ароматнее.
   На другой день пришел Алеша и сообщил, что Антон Павлович серьезно заболел и его отвезли в клинику.
   А 25-го утром я получила записку:
   "Москва, март 1897 г.
   Вот Вам мое преступное curriculum vitae* в ночь под субботу я стал плевать кровью. Утром поехал в Москву. В 6 часов поехал с Сувориным в Эрмитаж обедать и едва сел за стол, как у меня кровь пошла горлом форменным образом. Затем Суворин повез меня в Славянский базар; доктора; пролежал я более суток - и теперь дома, т.е. в Больш. моск. гостинице.
   ______________
   * краткое жизнеописание (лат.).
   Ваш А.Чехов
   Понедельник". /257/
   Около трех дня во вторник мы с Алешей входили в приемную клиники. Нас встретила женщина в белом: старшая сестра или надзирательница, не знаю.
   - Вот... моя сестра хотела бы видеть Чехова, - сказал Алеша.
   На лице женщины в белом выразился ужас, и она подняла плечи и руки.
   - Невозможно! Совершенно невозможно! Антон Павлович чрезвычайно слаб. Может быть допущена только Марья Павловна.
   - А нельзя ли нам поговорить с доктором?
   - С доктором? Но это бесполезно. Он скажет вам то же, что и я.
   - А все-таки я хотел бы...
   Сестра пожала плечами, подумала и вышла.
   Пришел доктор и сразу заявил:
   - Антона Павловича видеть нельзя. Допустить вас я не могу ни в коем случае.
   Тогда заговорила я.
   - В таком случае передайте ему, пожалуйста, что я сегодня получила его записку и... вот... приходила, но что меня не пустили.
   - Сегодня получили записку? Но он заболел еще третьего дня.
   Я достала письмо Чехова и протянула ему.
   - Он писал вчера.
   Доктор отстранил письмо и насупился.
   - Подождите, - сказал он и быстро вышел.
   - Видишь? Пустит... - сказал Алеша.
   Когда доктор вернулся, он сперва пристально посмотрел на меня, покачал головой и развел руками.
   - Что тут поделаешь? - сказал он. - Антон Павлович непременно хочет вас видеть. Постойте... Вы в Москве проездом?
   - Да.
   - И это, чтобы видеться с вами, он, больной, поехал из деревни в такую погоду?
   - Приехал Суворин... - начала я.
   Доктор усмехнулся.
   - Так, так! И, чтобы встретиться с Сувориным, он рискнул жизнью? Дело в том, сударыня, что он опасен, что всякое волнение для него губительно. Вам, конечно, /258/ лучше знать, что вы делаете. Я снимаю с себя ответственность. Да.
   Я растерялась.
   - Что же мне делать? Уйти?
   - Невозможно теперь. Он вас ждет. Волнуется. Что тут поделаешь? Идемте.
   Мы стали подниматься по лестнице.
   - Чтобы он не говорил ни слова! Вредно. Помните: от разговора, от волнения опять пойдет кровь. Даю вам три минуты. Три минуты, не больше. Сюда... Ну... ну... - мягче прибавил он, - ничего... Сами будьте спокойнее. Через три минуты приду.
   Он лежал один. Лежал на спине, повернув голову к двери.
   - Как вы добры... - тихо сказал он.
   - О, нельзя говорить! - испуганно прервала я. - Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
   Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
   - Три минуты, - сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
   - Скажите: вы пришли бы?
   - К вам? Но я была, дорогой мой.
   - Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
   - Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
   - Что?
   - Что я была и...
   - Не важно? Не важно?
   - Ведь лишь бы вы скорей поправились.
   Он нахмурился.
   - Так не важно?
   - Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
   Он улыбнулся.
   - Я слаб, - прошептал он. - Милая...
   - О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
   - Сегодня едете?
   - Нет, завтра.
   - Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
   - Конечно.
   Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову: /259/
   - Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
   - Минутку... Лидия Алексеевна! У меня просьба...
   Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
   "Возьмите мою корректуру{259} у Гольцева в "Русской мысли" сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь".
   Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
   "Я Вас очень лю... благодарю". "Лю" он зачеркнул и улыбнулся.
   Я простилась и пошла к двери.
   Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
   - Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! - громко сказал он.
   - Это платье - Чайка, - смеясь, сказала я.
   Доктор возмутился:
   - Антон Павлович! Вы сами врач... Завтра, если вам будет хуже, - никого не пущу. Никого!
   Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
   Алеша молча отдувался и вздыхал.
   - Алеша, - сказала я, - ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло...
   XIII
   Дома меня ждали две телеграммы. Одна: "Надеюсь встретить 27. Очень соскучились". Другая: "Выезжай немедленно. Ждем целуем".
   На другое утро третья: "Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно".
   Я отправилась в редакцию "Русской мысли" к Гольцеву за корректурой.
   Гольцев удивился.
   - Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
   Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
   - Вот... свежие новости об Антоне Павловиче.
   - Плохо, что весна, - сказал кто-то. - Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных. /260/
   - Я слышал, что он очень плох, очень опасен... - сказал еще кто-то.
   - Значит, к нему допускают посетителей?
   - Нет, нет, - сказал Гольцев. - Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите ему, что с корректурой спеха нет. Пусть не утомляется.
   Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку... "Самое опасное время"... Чувствовалось, что считали его погибшим.
   Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
   На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
   Вот... Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. "Самое опасное время"... "Плох Антон Павлович! Очень плох!"
   Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: "Одинокому везде пустыня".
   "До тридцати лет я жил припеваючи", - как-то сказал он мне.
   После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
   Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
   Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно /261/ было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать?{261} И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет.
   И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
   - Зачем вы прислали мне двугривенный? - спросил меня Антон Павлович.
   - Двугривенный?!
   - Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
   - Я вам записку передала!
   - Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
   Это "я взял" смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно.
   А река все мчалась и мчалась...
   Нет! Антон Павлович не умрет... Допустить эту мысль - это потерять голову, это...
   Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой и быстро направилась к берегу.
   Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал: "И еще что-нибудь". Так вот, пусть цветы будут "что-нибудь".
   В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра.
   - Нет, Антону Павловичу не лучше, - ответила она на мой вопрос. - Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось...
   - Так меня не пустят к нему?
   - Я спрашивала доктора, он велел пустить.
   Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные взгляды.
   Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
   - Ах! - вскрикнула сестра. - Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного...
   Я испугалась.
   - Если нельзя, так оставьте... оставьте себе.
   Она улыбнулась.
   - Все-таки, раз вы принесли, покажите ему. /262/
   В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
   Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо.
   - Все мои любимые, - прошептал он. - Как хороши розы и ландыши...
   Сестра сказала:
   - Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
   - Я сам доктор, - сказал Чехов. - Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
   Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
   - Вы опоздали, - сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку.
   - Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два.
   - Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал...
   Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева.
   - К сожалению, я почти все читал, - тихо говорил он. - Неизданные статьи Л.Н.Толстого? Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не разделяю...
   - Нельзя вам говорить! - прервала я его, - а вы, кажется, собираетесь разбирать учение Льва Николаевича.
   - Когда вы едете?
   - Сегодня.
   - Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!
   Я достала и дала ему все три телеграммы. Он долго их читал и перечитывал.
   - По-моему, на один день - можно.
   - Меня смущает это "выезжай немедленно". Не заболели ли дети?
   - А я уверен, что все здоровы. Останьтесь один день для меня. Для меня, - повторил он.
   Я тихо сказала:
   - Антон Павлович! Не могу.
   Я представила себе: что будет? Я пошлю телеграмму, что задержалась, и Миша сегодня же вечером выедет в Москву. Но положим, что он не выедет, /263/ дождется меня. Какой прием меня ожидает? И это бы ничего! Но ведь я дам ему уверенность, что люблю Антона Павловича, и сделаю так, что от нашего семейного счастья не останется и следа. И его и моя жизнь превратится в ад. А из-за чего? Из-за лишнего визита продолжительностью в три минуты.
   Мысли беспорядочно неслись в моей голове.
   - Значит, нельзя, - сказал Антон Павлович.
   И я убедилась, что он опять все знает и все понимает. И Мишину ревность, и мой страх.
   "Я уверен, что все здоровы".
   - Не владею я собой... Слаб я... - прошептал он. - Простите...
   Вошел доктор. Антон Павлович показал ему на цветы и уверенно сказал:
   - Мне это не вредно.
   Доктор наклонился, понюхал и неопределенно заметил:
   - Хорошо!
   Потом обратился ко мне:
   - Плохо ведет себя наш больной: не спит, возбужден. - Засмеялся и прибавил: - Своеволен. Сладу с ним нет.
   Я встала, чтобы уходить. Я понимала, что доктор очень не одобряет мои посещения и будет рад, что я уеду.
   - Сегодня уезжаете? - как раз спросил он.
   - Сегодня вечером.
   - А если бы до вечера... - вдруг быстро начал Чехов, но, не договорив, замолчал, взглянул на доктора.
   - Вам отдыхать надо, отдыхать, - твердил доктор.
   Надо было проститься и уйти, но я была так поглощена своими мыслями, что плохо сознавала, что делала. И я стала собирать на кровати разбросанные книги и бумаги и заворачивать их.
   Случайно я обернулась и увидела, что Антон Павлович лукаво улыбается и заслоняет обеими руками цветы. Я опомнилась, засмеялась и опять положила пакет на постель.
   Ах, как мне хотелось встать тут на колени, около самой постели, и сказать то, что рвалось наружу. Сказать: "Любовь моя! Ведь я не знаю... не смею верить... Хотя бы вы один раз сказали мне, что любите меня, что я вам /264/ необходима для вашего счастья. Но никогда... Если я останусь сегодня, это будет решительный шаг. А говорить об этом нельзя. Вы слабы, вас нельзя волновать".
   - Выздоравливайте! - сказала я и пожала руку Антону Павловичу сверху, как она лежала на одеяле.
   - Счастливого пути, - сказал он, и я быстро пошла к двери. И, как в прошлый раз, он меня окликнул.
   - В конце апреля я приеду в Петербург. Самое позднее в начале мая.
   - Ну конечно! - сказал доктор.
   - Но мне необходимо! - заволновался Антон Павлович.
   - Конечно, конечно.
   - Я говорю серьезно! Так вот, значит, в конце апреля... Я буду непременно.
   - А до тех пор будем писать, - сказала я и быстро скрылась, поймав на себе строгий взгляд доктора.
   На этот раз не было у меня тепла на сердце. Я отказала Антону Павловичу в его горячей просьбе: "...для меня". И вот для него я не смогла сделать такого пустяка, как остаться на один день.
   "Я прошу..."
   Не могла! Не одолела чего-то. А это "что-то" напирало со всех сторон: Мишино состояние духа, которое я чувствовала на расстоянии, отношение доктора и сестры, даже отношение моего старшего брата и его жены. Они как-то явно недоумевали: почему эти письма с посыльным? Почему меня пускают в клинику? Почему телеграммы из Петербурга?
   Я знала, почему телеграммы: в редакции газеты Сергея Николаевича сразу стало известно о болезни Чехова, значит узнал и Миша. Известно стало и о том, кто посещает больного.
   Я шла домой в очень тяжелом настроении, то обвиняя, то оправдывая себя, и вдруг увидала перед собой Льва Николаевича. Он часто гулял по Девичьему полю. Он узнал меня и остановился.
   - Откуда вы? Из монастыря?
   - Нет, из клиники.
   Я рассказала ему про Антона Павловича.
   - Как же, как же, я знал, что он заболел, но думал, что к нему никого не допускают. Завтра же пойду его навестить{264}. /265/
   - Пойдите, Лев Николаевич. Он будет ряд. Я знаю, что он вас очень любит.
   - И я его люблю, но не понимаю, зачем он пишет пьесы.
   "Вот, - думала я, - человек, который беспощадно осудил бы меня, если бы знал, что во мне происходит.
   Я знаю наверно, как он осудил бы меня, этот гигант мысли и гениальности, но его мнение мне безразлично. Я не верю в его правоту. Как это может быть?"
   Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше.
   XIV
   Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными, запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
   Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.
   "- Ребенок! - вскрикнула я. - Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!
   Антон Павлович вздрогнул и остановился.
   - Это не ребенок, - задыхаясь, сказал он, - нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется...
   - Кто? - спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
   - Какой же ребенок, - продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая. - У него рот в крови... рот в крови.
   А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.
   - Надо его бросить в море! - крикнул Антон Павлович. - В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у". /266/
   От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.
   Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.
   Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:
   - Что дети?
   - Здоровы. Все хорошо.
   Вышли на подъезд.
   - Куда прикажете извозчика? - спросил носильщик.
   - У меня есть. Неси за мной, - сказал Миша.
   Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.
   - Простите, барин, я занят, - сказал извозчик.
   - Да ведь я же тебя нанял, дурак! - крикнул Миша.
   - Нет, не вы, - сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку чемодан и занес ногу на подножку.
   - А я для вас фартук отстегнул? - закричал Миша. - Вы - нахал!
   Другой извозчик кричал во все горло:
   - Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!
   Я тащила Мишу за рукав.
   - Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой...
   - Умоляю вас... - просила я, - умоляю...
   - Барин, вы со мной приехали, - надрывался извозчик.
   - Вас проучить надо, нахал! - упорствовал Миша, отталкивая мою руку, так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на меня.
   - Ты отстанешь наконец?
   Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок вежливо раскланялся.
   Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал, и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: "Швейцар!"
   И тут опять разразилась гроза.
   - Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат! /267/
   Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.
   В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.
   Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
   - Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
   - Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
   - Ну ладно, ладно! - сказал Миша, отмахиваясь рукой, - дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий...
   И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры, Кока...
   29-го я получила письмо от Антона Павловича.
   "Москва 1897 г. марта 28.
   Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.
   Отсюда меня выпустят не раньше пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.
   Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.
   Ваш Чехов".
   Мои цветы...
   А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
   Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.
   Разве было все это?
   Написал он мне: "Я Вас очень лю благодарю"?
   Просил он меня остаться? и виновато признавался: "Я слаб... Я не владею собой".
   И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят /268/ перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться "для него" даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. "Одинокому везде пустыня".