- Я же все написал, - говорил он тогда, - я же не режиссер, я - доктор.
   Сравнивая, как держал себя на репетициях Чехов, с тем, как вели себя другие авторы, удивляешься необыкновенной скромности большого человека и безграничному самомнению других, гораздо менее значительных писателей. Один из них, например, на мое предложение сократить многоречивый, фальшивый, витиеватый монолог в его пьесе сказал мне с горечью обиды в голосе:
   - Сокращайте, но не забывайте, что вы ответите перед историей.
   Напротив, когда мы дерзнули предложить Антону Павловичу выкинуть целую сцену - в конце второго акта "Вишневого сада"{412}, - он сделался очень грустным, побледнел от боли, которую мы ему причинили тогда, но, подумав и оправившись, ответил:
   - Сократите!
   И никогда больше не высказал нам по этому поводу ни одного упрека.
   Я не буду описывать постановки "Вишневого сада", которую мы так много играли в Москве, Европе и Америке. Припомню лишь факты и условия, при которых ставилась пьеса.
   Спектакль налаживался трудно; и неудивительно: пьеса очень трудна. Ее прелесть в неуловимом, глубоко скрытом аромате. Чтобы почувствовать его, надо как бы вскрыть почку цветка и заставить распуститься его лепестки. Но это должно произойти само собой, без насилия, иначе сомнешь нежный цветок, и он завянет.
   В описываемое время наша внутренняя техника и умение воздействовать на творческую душу артистов по-прежнему были примитивны. Таинственные ходы к глубинам произведений не были еще точно установлены нами. Чтобы помочь актерам, расшевелить их аффективную память, вызвать в их душе творческие провидения, мы пытались создать для них иллюзию декорациями, игрою света и звуков. Иногда это помогало, и я /413/ привык злоупотреблять световыми и слуховыми сценическими средствами.
   - Послушайте! - рассказывал кому-то Чехов, но так, чтобы я слышал, - я напишу новую пьесу, и она будет начинаться так: "Как чудесно, как тихо! Не слышно ни птиц, ни собак, ни кукушек, ни совы, ни соловья, ни часов, ни колокольчиков и ни одного сверчка".
   Конечно, камень бросался в мой огород.
   В первый раз с тех пор, как мы играли Чехова, премьера его пьесы совпадала с пребыванием его в Москве. Это дало нам мысль устроить чествование любимого поэта{413}. Чехов очень упирался, угрожал, что останется дома, не приедет в театр. Но соблазн для нас был слишком велик, и мы настояли. Притом же первое представление совпало с днем именин Антона Павловича (17/30 января).
   Назначенная дата была уже близка, надо было подумать и о самом чествовании, и о подношениях Антону Павловичу. Трудный вопрос! Я объездил все антикварные лавки, надеясь там набресть на что-нибудь, но кроме великолепной шитой музейной материи мне ничего не попалось. За неимением лучшего пришлось украсить ею венок и подать его в таком виде.
   "По крайней мере, - думал я, - будет поднесена художественная вещь".
   Но мне досталось от Антона Павловича за ценность подарка.
   - Послушайте, ведь это же чудесная вещь, она же должна быть в музее, попрекал он меня после юбилея.
   - Так научите, Антон Павлович, что же надо было поднести? оправдывался я.
   - Мышеловку, - серьезно ответил он подумав. - Послушайте, мышей же надо истреблять. - Тут он сам расхохотался. - Вот художник Коровин чудесный подарок мне прислал! Чудесный!
   - Какой? - интересовался я.
   - Удочки.
   И все другие подарки, поднесенные Чехову, не удовлетворили его, а некоторые так даже рассердили своей банальностью. /414/
   - Нельзя же, послушайте, подносить писателю серебряное перо и старинную чернильницу.
   - А что же нужно подносить?
   - Клистирную трубку. Я же доктор, послушайте. Или носки. Моя же жена за мной не смотрит. Она актриса. Я же в рваных носках хожу. Послушай, дуся, говорю я ей, у меня палец на правой ноге вылезает. Носи на левой ноге, говорит. Я же не могу так! - шутил Антон Павлович и снова закатывался веселым смехом.
   Но на самом юбилее он не был весел, точно предчувствуя свою близкую кончину. Когда после третьего акта он, мертвенно бледный и худой, стоя на авансцене, не мог унять кашля, пока его приветствовали с адресами и подарками, у нас болезненно сжалось сердце. Из зрительного зала ему крикнули, чтобы он сел. Но Чехов нахмурился и простоял все длинное и тягучее торжество юбилея, над которым он добродушно смеялся в своих произведениях. Но и тут он не удержался от улыбки. Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте:
   - Дорогой и многоуважаемый... (вместо слова "шкаф" литератор вставил имя Антона Павловича) - приветствуя вас... - и т.д.
   Антон Павлович покосился на меня - исполнителя Гаева, - и коварная улыбка пробежала по его губам.
   Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе.
   Сам спектакль имел лишь средний успех, и мы осуждали себя за то, что не сумели с первого же раза показать наиболее важное, прекрасное и ценное в пьесе.
   Антон Павлович умер, так и не дождавшись настоящего успеха своего последнего, благоуханного произведения.
   Со временем, когда спектакль дозрел, в нем еще раз обнаружили свои большие дарования многие из артистов нашей труппы, в первую очередь О.Л.Книппер, исполнявшая главную роль - Раневской, Москвин - Епиходов, Качалов - Трофимов, Леонидов - Лопахин, Грибунин - Пищик, Артем - Фирс, Муратова - Шарлотта. Я также имел успех в роли Гаева и получил на репетиции похвалу от самого Антона Павловича Чехова - за последний, финальный уход в четвертом акте. /415/
   Подходила весна 1904 года. Здоровье Антона Павловича все ухудшалось. Появились тревожные симптомы в области желудка, и это намекало на туберкулез кишок. Консилиум постановил увезти Чехова в Баденвейлер. Начались сборы за границу. Нас всех, и меня в том числе, тянуло напоследок почаще видеться с Антоном Павловичем. Но далеко не всегда здоровье позволяло ему принимать нас. Однако, несмотря на болезнь, жизнерадостность не покидала его. Он очень интересовался спектаклем Метерлинка{415}, который в то время усердно репетировался. Надо было держать его в курсе работ, показывать ему макеты декораций, объяснять мизансцены.
   Сам он мечтал о новой пьесе совершенно нового для него направления. Действительно, сюжет задуманной им пьесы был как будто бы не чеховский. Судите сами: два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общая любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает громадный корабль, затертый в льдах. В финале пьесы оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины.
   Вот все, что можно было узнать от Антона Павловича о новой задуманной пьесе.
   Во время заграничной поездки, по рассказам О.Л.Книппер-Чеховой, Антон Павлович наслаждался культурной жизнью Европы. Сидя на своем балкончике в Баденвейлере, он следил за работой, происходившей в почтовом отделении, которое было напротив его комнаты. Люди шли туда со всех сторон, сносили свои мысли, выраженные в письме, отсюда эти мысли разносились по всему свету.
   - Это чудесно! - восклицал он...
   Летом 1904 года пришла печальная весть из Баденвейлера о смерти Антона Павловича.
   "Ich sterbe"* - были последние слова умирающего. Смерть его была красива, спокойна и торжественна.
   ______________
   * Я умираю (нем.).
   Чехов умер - и после своей смерти стал еще более любим на родине, в Европе и Америке. Однако, /416/ несмотря на свой успех и популярность, он остался многими непонятым и недооцененным. Вместо некролога - выскажу несколько своих мыслей о нем.
   До сих пор еще существует мнение, что Чехов - поэт будней, серых людей, что пьесы его - печальная страница русской жизни, свидетельство духовного прозябания страны. Неудовлетворенность, парализующая все начинания, безнадежность, убивающая энергию, полный простор для развития родовой славянской тоски. Вот мотивы его сценических произведений.
   Но почему эта характеристика Чехова так резко противоречит моим представлениям и воспоминаниям о покойном? Я вижу его гораздо чаще бодрым и улыбающимся, чем хмурым, несмотря на то, что я знавал его в плохие периоды болезни. Там, где находился больной Чехов, чаще всего царила шутка, острота, смех и даже шалость. Кто лучше его умел смешить или говорить глупости с серьезным лицом? Кто больше его ненавидел невежество, грубость, нытье, сплетню, мещанство и вечное питье чая? Кто больше его жаждал жизни, культуры, в чем бы и как бы они ни проявлялись? Всякое новое полезное начинание - зарождающееся ученое общество или проект нового театра, библиотеки, музея - являлось для него подлинным событием. Даже простое очередное благоустройство жизни необычайно оживляло, волновало его. Например, помню его детскую радость, когда я рассказал ему однажды о большом строящемся доме у Красных ворот в Москве взамен плохенького одноэтажного особняка, который был снесен. Об этом событии Антон Павлович долго после рассказывал с восторгом всем, кто приходил его навещать: так сильно он искал во всем предвестников будущей русской и всечеловеческой культуры не только духовной, но даже и внешней.
   То же и в его пьесах: среди полной безнадежности восьмидесятых и девяностых годов то и дело загораются в них светлые мечты, бодрящие предсказания о жизни через двести, триста или тысячу лет, ради которой мы все должны теперь страдать; о новых изобретениях, благодаря которым будут летать по воздуху, об открытии шестого чувства.
   А заметили ли вы, как часто при исполнении пьес Чехова в зрительном зале раздается смех, да такой /417/ звонкий, веселый, какого мы не слышим на других спектаклях? Когда же Чехов берется за водевиль, то доводит шутку до размеров уморительного буффа.
   А его письма? Когда я их читаю, от меня, конечно, не ускользает общее настроение грусти. Но на ее фоне блестят, точно весело мигающие звезды на ночном горизонте, остроумные словечки, смешные сравнения, уморительные характеристики. Нередко дело доходит до дурачества, до анекдота и шуток прирожденного, неунывающего весельчака и юмориста, который жил в душе Антоши Чехонте, а впоследствии - и в душе больного, истомленного Чехова.
   Когда здоровый человек чувствует себя бодро и весело, это естественно, нормально. Но когда больной, приговоренный самим собою к смерти (ведь Чехов - доктор), прикованный, как узник, к ненавистному ему месту, вдали от близких и друзей, не видя для себя просвета впереди, тем не менее умеет и смеяться, и жить светлыми мечтами, верой в будущее, заботливо накапливая культурные богатства для грядущих поколений, - то такую жизнерадостность и жизнеспособность следует признать чрезвычайной, исключительной, гораздо выше нормы.
   Еще менее мне понятно, почему Чехов считается устаревшим для нашего времени и почему существует мнение, что он не мог бы понять революции и новой жизни, ею создаваемой?
   Было бы, конечно, смешно отрицать, что эпоха Чехова чрезвычайно далека по своим настроениям от нынешнего времени и новых, воспитанных революцией, поколений. Во многом они даже прямо противоположны друг другу. Понятно и то, что современная, революционная Россия, с ее активностью и энергией в разрушении старых устоев жизни и создании новых, не принимает и даже не понимает инертности восьмидесятых годов, с их пассивным, выжидательным томлением.
   Тогда среди удушливого застоя в воздухе не было почвы для революционного подъема. Лишь где-то под землей, в подпольях, готовили и накапливали силы для грозных ударов. Работа передовых людей заключалась только в том, чтобы подготавливать общественное настроение, внушать новые идеи, разъясняя несостоятельность старой жизни. И Чехов был заодно с теми, кто /418/ совершал эту подготовительную работу. Он, как немногие, умел изобразить нестерпимую атмосферу застоя, осмеять пошлость порождаемой им жизни.
   Время шло. Вечно стремящийся вперед, Чехов не мог стоять на месте. Напротив, он эволюционировал с жизнью и веком.
   По мере того как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции, он становился все более решительным. Ошибаются те, кто считают его безвольным и нерешительным, как многие из тех людей, которых он описывал. Я уже говорил, что он не раз удивлял нас своей твердостью, определенностью и решительностью.
   - Ужасно! Но без этого нельзя. Пусть японцы сдвинут нас с места, сказал мне Чехов взволнованно, но твердо и уверенно, когда в России запахло порохом.
   В художественной литературе конца прошлого и начала нынешнего века он один из первых почувствовал неизбежность революции, когда она была лишь в зародыше и общество продолжало купаться в излишествах. Он один из первых дал тревожный звонок. Кто, как не он, стал рубить прекрасный, цветущий вишневый сад, сознав, что время его миновало, что старая жизнь бесповоротно осуждена на слом.
   Человек, который задолго предчувствовал многое из того, что теперь совершилось, сумел бы принять все предсказанное им... /419/
   ВЛ.И.НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО
   ЧЕХОВ
   Передо мной три портрета Чехова, каждый выхвачен из куска его жизни.
   Первый: Чехов "многообещающий". Пишет бесконечное количество рассказов, маленьких, часто крошечных, преимущественно в юмористических журналах и в громадном большинстве за подписью "А.Чехонте". Сколько их он написал? Много лет спустя, когда Чехов продал все свои сочинения{419} и отбирал, что стоит издавать и что нет, я спросил его, - он сказал: "Около тысячи".
   Все это были анекдоты с великолепной выдумкой, остроумной, меткой, характерной.
   Но он уже переходит к рассказам крупным.
   Любит компанию, любит больше слушать, чем говорить. Ни малейшего самомнения. Его считают "бесспорно талантливым", но кому тогда могло бы прийти в голову, что это имя попадет в число русских классиков!
   Второй портрет: Чехов, уже признанный "одним из самых талантливых". Его книжка рассказов "Сумерки" получила полную академическую премию{419}, пишет меньше, сдержаннее; о каждой его новой повести уже говорят; он желанный во всякой редакции. Но вождь тогдашней молодежи Михайловский не перестает подчеркивать, что Чехов - писатель безыдейный, и это влияет, как-то задерживает громкое и единодушное признание.
   А между тем Лев Толстой говорит:
   "Вот писатель, о котором и поговорить приятно". /420/
   А старик Григорович, один из так называемых "корифеев" русской литературы, идет еще дальше{420}. Когда при нем начали сравнивать с Чеховым одного малодаровитого, но очень "идейного" писателя, Григорович сказал:
   - Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова.
   А о рассказе "Холодная кровь" он сказал, правда почти шепотом, как что-то еще очень дерзкое:
   - Поместите этот рассказ на одну полку с Гоголем, - и сам прибавил: вот как далеко я иду.
   Другой такой же корифей русской литературы, Боборыкин, говорит, что доставляет себе такое удовольствие: каждый день непременно читать по одному рассказу Чехова{420}.
   В этот период Чехов в самой гуще столичного водоворота, в писательских, артистических и художественных кружках, то в Москве, то в Петербурге; любит сборища, остроумные беседы, театральные кулисы; ездит много по России и за границу; жизнелюбив, по-прежнему скромен и по-прежнему больше слушает и наблюдает, чем говорит сам. Слава его непрестанно растет.
   Третий портрет: Чехов в Художественном театре.
   Второй период в моих воспоминаниях как-то резко заканчивается неуспехом "Чайки" в Петербурге{420}. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось, а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг.
   Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже. Самая заметная новая черта в его повестях - это то, что он, оставаясь объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, все больше и чаще позволяет своим персонажам рассуждать, преимущественно о жизни русской интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии. Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчетливостью различаете мысли самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным вкусом.
   Каждый его новый рассказ - уже некоторое литературное событие. /421/
   Но главное в этом периоде: Чехов-драматург, Чехов - создатель нового театра. Он почти заслоняет себя как беллетриста. Популярность его ширится, образ его приобретает через театр новое обаяние. Он становится самым любимым, песня об его безыдейности замирает. Его имя уступает только еще живущему среди нас и неустанно работающему великому Толстому.
   Но вместе с тем как растет его слава, приближается и его жизненный конец. Каждую новую вещь его читатель встречает уже не с обычной читательской беспечностью, а с какой-то нежной благодарностью, с сознанием, что здесь отдаются догорающие силы.
   Три портрета на протяжении восемнадцати лет. Чехов умер сорока четырех, в 1904-м.
   В Москве часто организовывались кружки писателей, всегда не надолго, быстро рассыпались. Одним из таких кружков заведовал Николай Кичеев, редактор журнала "Будильник". Всегда очень приличный, корректный, приветливый, немножко холодноватый, болезненный, говорил всегда негромко и сам почти не смеялся, - даже странно было, что это редактор именно юмористического журнала. Но он любил смех больше всего на свете, чувствовал его силу и был из тех, которые считают остроумие величайшим даром человека. Я его знал уже давно; в годы моих литературных начинаний мы с ним вдвоем вели в "Будильнике" театральный отдел за общей подписью "Никс и Кикс".
   Кружок был довольно пестрый. В политическом отношении направление было одно: либеральное, но с довольно резкими уклонами и влево и вправо. В то время как для одних главнейшей целью художественного произведения были "общественные задачи", другие выше всего ценили в нем форму, живой образ, слово. Первые примешивали политику решительно ко всякой теме; за ужином говорили такие речи, что надо было поглядывать на подававших лакеев, - нет ли среди них шпионов; другие же оставались холодными, - не возражали из чувства товарищества, зато по уголкам называли эти речи "кукишем в кармане".
   Настоящие "либералы" с гордостью носили эту кличку. Я как сейчас вижу перед собой на /422/ каком-нибудь банкете Гольцева. Он до конца жизни остался честнейшим человеком и преданнейшим прогрессу журналистом. Но стоило ему начать застольный спич, как от него веяло холодом; и чем он серьезнее, тем скучнее. Все, что он скажет, все вперед знали наизусть. Но либерально настроенным барышням это нравилось, нравились красивые слова - барышням и, очевидно, большинству слушателей, которые с постно-серьезными лицами сочувственно кивали в такт каждой гольцевской запятой и горячо аплодировали, когда он ставил хорошую точку. Им особенно то и нравилось, что они тоже все это отлично знают, что он говорит.
   Как-то я ехал с Чеховым в пролетке; извозчик не успел свернуть с рельсов, - пролетка столкнулась с трамваем, перевернулась; переполох, испуг, крики; поднялись мы невредимыми; я сказал:
   - Вот так, в один миг, могли мы и умереть.
   - Умереть - это бы ничего, - сказал Чехов, - а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь - это гораздо хуже.
   Это не мешало нам относиться к Гольцеву с большим уважением.
   Из писателей настоящим кумиром для них был Щедрин. Но и тут: не за громадный сатирический его талант, а за яркий либерализм. В ту пору выработался даже трафарет: с каждого сборища с речами и вином посылать Щедрину приветственную телеграмму (он жил в Петербурге).
   Чисто художественные задачи ставились под подозрение:
   "Ах, искусство для искусства? "Шепот, робкое дыханье, трели соловья?"{422} Поздравляем вас".
   Но и противоположная группа писателей ширилась. Надоели общие места, избитые слова, надоели штампованные мысли, куцая идейность. И противно было, что часто за этими ярлыками "светлая личность", "борец за свободу" прятались бездарность, хитрец...
   Владевший молодыми умами Михайловский своими критическими статьями держал на вожжах молодую художественную литературу. Не шутя говорили, что для успеха необходимо пострадать, быть сосланным хоть на несколько лет. Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его длинной, красивой бороде, но он написал небольшой /423/ рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: "Сейте разумное, доброе" или "Вперед, без страха и сомненья", что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью.
   На одном из сборищ, в отдельной комнате ресторана, появился Чехов. Кичеев, знакомя нас, шепнул мне:
   - Вот кто далеко пойдет.
   Его можно было назвать скорее красивым. Хороший рост, приятно вьющиеся, заброшенные назад каштановые волосы, небольшая бородка и усы. Держался он скромно, но без излишней застенчивости; жест сдержанный. Низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности.
   Через час можно было определить еще две отметных черты.
   Внутреннее равновесие, спокойствие независимости, - в помине не было этой улыбки, которая не сходит с лица двух собеседников, встретившихся на какой-то обоюдно приятной теме. Знаете эту напряженную любезную улыбку, выражающую: "Ах, как мне приятно с вами беседовать" или "У нас с вами, конечно, одни и те же вкусы".
   Его же улыбка - это второе - была совсем особенная. Она сразу, быстро появлялась и так же быстро исчезала. Широкая, открытая, всем лицом, искренняя, но всегда накоротке. Точно человек спохватывался, что, пожалуй, по этому поводу дольше улыбаться и не следует.
   Это у Чехова было на всю жизнь. И было это фамильное. Такая же манера улыбаться была у его матери, у сестры и, в особенности, у брата Ивана.
   Я, конечно, знал его рассказы. Под многими он уже подписывался полной фамилией, но под мелочами его еще держалась подпись "Чехонте".
   Незадолго перед этим он поставил свою первую пьесу "Иванов" в частном театре Корша{423}. Написал он "Иванова" в восемь дней, залпом. Предлагать на императорскую сцену он и не пытался. Отдал в частный /424/ театр Корша. Там в это время служил чудесный актер Давыдов.
   Играли "Иванова" актеры, кажется, очень хорошо. По крайней мере в семье Чехова часто и подолгу хвалили их. Но успех был неровный, а для частного театра это все равно что неуспех.
   В московских театральных кругах тогда прислушивались к мнениям двух критиков - Флерова-Васильева и, отчасти, хлыщеватого Петра Кичеева - только однофамильца редактора "Будильника" Николая Кичеева. П.Кичеев грубо бранил пьесу и какими-то соображениями пытался доказать, что Чехов не может быть поэтом, потому что он врач. Флеров - критик, вообще заслуживающий благодарного воспоминания, тоже критиковал пьесу, но кончал приблизительно так: "И все-таки не могу отделаться от впечатления, что у молодого автора настоящий талант"{424}.
   Что этот талант требует и особого, нового сценического, театрального подхода к его пьесе, - такой мысли не было не только у критиков, но и у самого автора, вообще не существовало еще на свете, не родилось еще.
   Я познакомился с "Ивановым", когда пьеса была уже напечатана{424}. Тогда она показалась мне только черновиком для превосходной пьесы.
   На нас произвел большое впечатление первый акт, один из лучших чеховских "ноктюрнов". Кроме того, захватила завидная смелость, легкость, с которой автор срывает маски, фарисейские ярлыки. Но смешные фигуры как будто были шаржированы, некоторые сцены слишком рискованны, архитектоника пьесы не стройная. Очевидно, я недооценил тогда силы поэтического творчества Чехова. Сам занятый разработкой сценической формы, сам еще находившийся во власти "искусства Малого театра", я и к Чехову предъявлял такие же требования.
   И эта забота о знакомой мне сценической форме заслонила от меня вдохновенное соединение простой, живой, будничной правды с глубоким лиризмом.
   До "Иванова" он написал две одноактных шутки: "Медведь" и "Предложение"{424}. Они имели большой успех, игрались везде и часто. Чехов много раз говорил:
   - Пишите водевили, они же вам будут давать большой доход. /425/
   Прелесть этих шуток была не только в смешных положениях, но и в том, что это были живые люди, а не сценические водевильные фигуры, и говорили они языком, полным юмора и характерных неожиданностей.
   Но и эти шутки шли на частной сцене.
   "Иванов" был напечатан в "толстом" журнале. Ежемесячные журналы, как правило, пьес не печатали, но для Чехова - вот видите - уже было сделано исключение. Правда, гонорар он получил очень маленький, настолько маленький, что, помню, Чехов с трудом поверил мне, когда я ему сказал, что за свою пьесу в еженедельном журнале получил больше чем втрое...
   Первое время нашего знакомства мы встречались не часто, даже не могли бы назвать себя "приятелями". Впрочем, я не знаю, был ли Антон Павлович вообще с кем-нибудь очень дружен. Мог ли быть?