Он был врач, а болезнь врача всегда тяжелее болезни его пациентов; пациенты только чувствуют, а врач еще и знает кое-что о том, как разрушается его организм. Это один из тех случаев, когда знание можно считать приближающим смерть.
   Хороши у него бывали глаза, когда он смеялся, - какие-то женски ласковые и нежно мягкие. И смех его, почти беззвучный, был как-то особенно хорош. Смеясь, он именно наслаждался смехом, ликовал; я не знаю, кто бы мог еще смеяться так - скажу - "духовно".
   Грубые анекдоты никогда не смешили его.
   Смеясь так мило и душевно, он рассказывал мне:
   - Знаете, почему Толстой относится к вам так неровно? Он ревнует, он думает, что Сулержицкий любит вас больше, чем его. Да, да. Вчера он говорил мне: "Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу. Мне даже неприятно, что Сулер живет у него. Сулеру это вредно. Горький злой человек. Он похож на семинариста, которого насильно постригли в монахи и этим обозлили его на все. У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо /510/ всем доносит какому-то своему богу. А бог у него - урод, вроде лешего или водяного деревенских баб".
   Рассказывая, Чехов досмеялся до слез и, отирая слезы, продолжал:
   - Я говорю: "Горький добрый". А он: "Нет, нет, я знаю. У него утиный нос, такие носы бывают только у несчастных и злых. И женщины не любят его, а у женщин, как у собак, есть чутье к хорошему человеку. Вот Сулер - он обладает действительно драгоценной способностью бескорыстной любви к людям. В этом он - гениален. Уметь любить - значит все уметь..."
   Отдохнув, Чехов повторил:
   - Да, старик ревнует... Какой удивительный...
   О Толстом он говорил всегда с какой-то особенной, едва уловимой, нежной и смущенной улыбочкой в глазах, говорил, понижая голос, как о чем-то призрачном, таинственном, что требует слов осторожных, мягких.
   Неоднократно жаловался, что около Толстого нет Эккермана, человека, который бы тщательно записывал острые, неожиданные и, часто, противоречивые мысли старого мудреца.
   - Вот бы вы занялись этим, - убеждал он Сулержицкого, - Толстой так любит вас, так много и хорошо говорит с вами.
   О Сулере Чехов сказал мне:
   - Это - мудрый ребенок...
   Очень хорошо сказал.
   Как-то при мне Толстой восхищался рассказом Чехова, кажется "Душенькой". Он говорил:
   - Это - как бы кружево, сплетенное целомудренной девушкой; были в старину такие девушки-кружевницы, "вековуши", они всю жизнь свою, все мечты о счастье влагали в узор. Мечтали узорами о самом милом, всю неясную, чистую любовь свою вплетали в кружево. - Толстой говорил очень волнуясь, со слезами на глазах{510}.
   А у Чехова в этот день была повышенная температура, он сидел с красными пятнами на щеках и, наклоня голову, тщательно протирал пенсне. Долго молчал, наконец, вздохнув, сказал тихо и смущенно:
   - Там - опечатки... /511/
   О Чехове можно написать много, по необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею. Хорошо бы написать о нем так, как сам он написал "Степь", рассказ ароматный, легкий и такой, по-русски, задумчиво грустный. Рассказ - для себя.
   Хорошо вспомнить о таком человеке, тотчас в жизнь твою возвращается бодрость, снова входит в нее ясный смысл.
   Человек - ось мира.
   А - скажут - пороки, а недостатки его?
   Все мы голодны любовью к человеку, а при голоде и плохо выпеченный хлеб - сладко питает. /512/
   И.А.БУНИН
   ЧЕХОВ
   I
   Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятого года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.
   - Вы много пишете? - спросил он меня как-то.
   Я ответил, что мало.
   - Напрасно, - почти угрюмо сказал он своим низким, грудным голосом. Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.
   И, помолчав, без видимой связи прибавил:
   - По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать.
   После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятого года{512}. Приехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.
   - Почему вы не заходите ко мне? - сказал он. - Непременно приходите завтра.
   - Когда? - спросил я.
   - Утром, часу в восьмом.
   И, вероятно заметив на моем лице удивление, он пояснил:
   - Мы встаем рано. А вы?
   - Я тоже, - сказал я.
   - Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить /513/ кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром - кофе, в полдень бульон.
   Потом мы молча прошли набережную и сели в сквере на скамью.
   - Любите вы море? - сказал я.
   - Да, - ответил он. - Только уж очень оно пустынно.
   - Это-то и хорошо, - сказал я.
   - Не знаю, - ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. - По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...
   И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:
   - Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? "Море было большое". И только. По-моему, чудесно{513}.
   В Москве я видел человека средних лет, высокого, стройного, легкого в движениях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом течении своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садике. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношение его ко мне, стало сердечнее, проще...
   Белая каменная дача в Аутке, ее маленький садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любивший цветы, деревья, его кабинет, украшением которого служили только две-три картины Левитана{513} да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синий треугольник /514/ моря, - те часы, дни, иногда даже недели, которые проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне...
   Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разные разности, нелепые прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о "Тамани" Лермонтова.
   - Не могу понять, - говорил он, - как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!
   Часто говорил:
   - Никому не следует читать своих вещей до напечатания. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал - пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большие собаки и есть маленькие собаки, но маленькие не должны смущаться существованием больших: все обязаны лаять - и лаять тем голосом, какой господь бог дал.
   Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбия. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово "бездарность" было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.
   - Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!
   - Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминия и целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!
   - Читали, Антон Павлович? - скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.
   Он только лукаво покосится поверх пенсне:
   - Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: "А вот еще есть писатель Чехов: нытик..." А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пессимист"? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ "Студент"{514}. И слово-то противное: "пессимист"... /515/
   И порою прибавит:
   - Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство{515}.
   - Садиться писать нужно только тогда, когда чувствуешь себя холодным как лед, - сказал он однажды.
   "Публикует "Скорпион" о своей книге неряшливо, - писал он мне после выхода первой книги "Северных цветов". - Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в "Русских ведомостях", поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпионами, ни с крокодилами, ни с ужами"{515}.
   Он дал тогда, по моему настоянию, в альманах "Скорпиона" один из своих юношеских рассказов ("В море"){515}. Впоследствии в этом раскаивался.
   - Нет, все это новое московское искусство - вздор, - говорил он. Помню, в Таганроге я видел вывеску: "Заведение искустевных минеральных вод". Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
   Одно из моих последних воспоминаний о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница "Россия". Уж поздний вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:
   - Милсдарь, возьмите хорошего извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.
   - Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?
   - Влюблен.
   - Это хорошо, но уже десятый час. И потом - вы можете простудиться...
   - Молодой человек, не рассуждайте-с!
   Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
   - Чудесная ночь! - сказал он с необычной для него /516/ мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и радости, что затрещит телефон да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Ореанду.
   Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:
   - Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
   - Почему семь? - спросил я.
   - Ну, семь с половиной.
   - Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо, бледное от лунного света.
   Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкие камешки, но когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
   - Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на извозчика.
   А потом серьезно прибавил:
   - Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...
   Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
   Одно из его последних писем я получил в январе следующего года в Ницце:
   "Здравствуйте, милый И.А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, нового (кроме Нового года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствие, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатриотов, страдающих несварением и дурным расположением духа. Целую Вас и обнимаю"{516}.
   1904 г. /517/
   II
   Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
   - Знаете, какая раз была история со мной?
   И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
   - Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: "Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!" - И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: "И он..."
   Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:
   - На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...
   - Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
   - Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...
   И, помолчав, с новым смехом:
   - И про Художественный театр...
   В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
   - Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?
   Не раз говорил:
   - В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница... /518/
   - Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...
   - Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...
   - Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...
   Иногда говорил:
   - Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов рассказ".
   А иногда говорил совсем другое:
   - Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к Южному полюсу, в Тибет и Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор - три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно - писателю...
   Говоря о Толстом, он как-то сказал:
   - Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир - другое дело. /519/ Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски...{519}
   Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:
   - Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов...
   Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
   Замечательная есть строка в его записной книжке:
   "Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один".
   В ту же записную книжку он занес такие мысли:
   "Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!"
   "На одного умного полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает".
   Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор "Винта", "Жалобной книги". Люди "идейные" интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, помню, как некоторые из них искренне хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшего писать под именем Чехонте: "Нельзя представить себе, - говорили они, - чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой".
   Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека забыли"{519}... Он часто сам говорил: /520/
   - Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург - Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!
   И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
   - Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: "А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!"
   Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных настроений", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.
   Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть, теплота", "чеховская любовь к человеку..." Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота", "грусть".
   Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевский: "Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям. Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..." Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота и задушевность"{520}, приписывает ему "печаль о призраках"{520}. Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его беспощаднейшим талантом{520}.
   Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, /521/ сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
   К "высоким" словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем: "Однажды я пожаловался Антону Павловичу: "Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексия заела!" И Антон Павлович ответил мне: "А вы поменьше водки пейте"{521}.
   Верно, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
   - Это стоит всего Урениуса, - сказал он однажды, вспомнив "Парус" Лермонтова.
   - Какого Урениуса? - спросил я.
   - А разве нет такого поэта?
   - Нет.
   - Ну, Упрудиуса{521}, - сказал он серьезно.
   - Вот умрет Толстой, все к черту пойдет! - говорил он не раз.
   - Литература?
   - И литература.
   Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал:
   - Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать...
   Про Андреева тоже не лестно:
   - Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на свежем воздухе.
   Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном расстоянии от себя.
   Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико. /522/
   - Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна{522} сама чувствовала, видела, как у нее блестят глаза в темноте!
   - Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.
   И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
   - Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
   И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
   - А эти шириной с Черное море! подумает: нахал...
   Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
   - Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений...
   Побледнев, он встал и вышел.
   Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:
   - Приезжайте завтра пораньше.
   Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
   - Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе...
   Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: "Давайте газеты /523/ читать и выуживать из провинциальной хроники темы для драм и водевилей". Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:
   - Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали...
   Случалось, что во мне находили "чеховское настроение". Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
   - Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали "тургеневскими нотами". Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: "море пахнет арбузом"... Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку - другое дело...
   - Про какую курсистку?
   - А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна...
   Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
   - Что такое вы прочли?
   - Самарский купец Бабкин, - хохоча, отвечал он тонким голосом, завещал все свое состояние на памятник Гегелю.
   - Вы шутите?
   - Ей-богу, нет, Гегелю.
   А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
   - Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
   - Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
   - Да вы мне в дети годитесь.
   - Все равно. В вас народная кровь.
   - А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть "Три года". А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, /524/ я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной чистоты человек".
   - Это про меня писали, - говорил я, - писали, будто я симпатичное дарование.
   Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствием, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
   - Постойте, а как это про вас Короленко написал?
   - Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых рассказов. Он написал, что этот рассказ "сделал бы честь и более крупному таланту".
   Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
   - Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать как последний сукин сын. Я ведь пролетарий. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все-таки с наслаждением заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! - Только вот вам мой совет, - вдруг прибавлял он, - перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать - из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.