Компания здесь есть, мутные источники текут по всем направлениям - есть и бабы, с пьесами и без пьес: но все же скучно. Давит под сердцем, точно съел громадный горшок постных щей. Приезжайте, мы поедем обозревать окрестности. Еда тут хорошая. Ваш кум А.Чехов"{44}.
   Во всех письмах его от того времени, несмотря на шутливый тон, сквозит та скука, даже тоска, которую он часто испытывал в Ялте. Он вообще не любил южной природы, находил ее бутафорской и скучал по московским сереньким дням, по левитановским пейзажам. Как-то после поездки в Аббацию{45} он сказал мне: "Зелень там глянцевитая - точно металлическая. То ли дело наши березы и липы!" Заграничные путешествия не отозвались ни на его творчестве, ни на нем самом. Я часто думала, отчего это? И мне кажется, объяснение нашла. Чехов был писатель, которого страстно интересовала жизнь, интересовал человек. Чтобы писать, он должен был наблюдать жизнь и человека. За границей же это не могло быть ему доступно - по той простой причине, что Чехов не владел ни одним европейским языком - и таким образом его жизнь за границей превращалась для него во что-то вроде кинофильма: он, так сказать, чувствовал себя глухонемым: один пейзаж, да и тот "бутафорский", казавшийся ему слишком нарочито красивым, не удовлетворял его. Нарочитой красоты, красивости он не терпел, не любил ничего пафосного - и свои переживания, и своих героев целомудренно оберегал от красивых выражений, пафоса и художественных поз. \254\ В этом он, может быть, даже доходил до крайности, это заставляло его не воспринимать трагедии: между прочим, он никогда не чувствовал M.H.Ермоловой, как и ей не был Чехов близок как писатель. Это были два полюса: реализм жизненный и реализм романтический. Те "высоты", на которых так вольно чувствовала себя великая артистка, отходя от жизни лишь затем, чтобы показать, какой жизнь может быть, были ему чужды, и он показывал жизнь такой, какой она была, предоставляя читателю или зрителю самому воскликнуть: "Так дальше жить нельзя!"
   Я до сих пор не уверена, что А.П. отдавал себе отчет в том, какую роль он сыграет не только в русской, но и в зарубежной литературе, - как огромен его талант. Никакого самолюбования, никакого честолюбия - которых невозможно скрыть - я в нем никогда не чувствовала. И однако он был писателем совершенно своеобразным, стоявшим особняком среди корифеев литературы. По-моему, самое существенное в Чехове - это раскрепощение рассказа от власти сюжета, от традиционных "завязки и развязки". Чехову, для того чтобы перевернуть душу читателя, было достаточно взять кусок текущей жизни и своими словами описать его. Ему не нужны были ни драматические восклицания, ни убийства, ни восторги - но он как бы пояснял слова забытого старого поэта К.Случевского:
   И капля вод полна трагедий,
   И неизбежностей полна...
   Щепкин сказал: "Нет маленьких ролей - есть маленькие актеры". Чехов с полным правом мог бы сказать: "Нет маленьких явлений - есть маленькие писатели". Для него ни одно явление жизни не было маленьким: все было достойно наблюдения. Как говорится в гетевском "Фаусте", он "выхватывал из самой гущи жизни - и где бы ни схватил - там было интересно". Сквозь это маленькое явление он видел очень далеко и очень глубоко. Как сквозь маленькое стекло можно увидеть огромную панораму, так сквозь каждое маленькое явление мы видим у Чехова целый огромный кусок жизни. Чехова смущали малые размеры его вещей, он все собирался писать "большой роман" и уверял, улыбаясь одними глазами, что "завидует Потапенке"... (Писателю средней руки, но необыкновенно плодовитому.) Однако его маленькие рассказы стоят других многотомных произведений. Взять хотя бы "Даму с собачкой" Тургеневу, например, хватило бы этой темы на целый роман. \255\ Чехов уложил ее в несколько десятков страниц, но из этих страниц ясно видна и чувствуется не только личная драма двух или трех людей, но весь быт тогдашнего "интеллигентного" общества, задыхавшегося под толщей предрассудков, ложных понятий о приличии и т.д., которые часто губили жизни и души людей. А другие его рассказы - иногда на несколько страничек... Какая в них страстная жалость и любовь к своим героям - именно любовь, о которой он "не говорил вслух" и которую близорукие критики принимали за "объективность, доходящую до индифферентизма"... Стоит наудачу вспомнить: рассказ "В ссылке", рассказ "Хористка", рассказ "Ванька", рассказ "Архиерей"... Один татарин из рассказа "В ссылке" стоит целого романа. Трагедия "Хористки" - обвинение, брошенное обществу за отношение к "падшим женщинам", трагедия "Ваньки" - не меньше диккенсовского романа вопиющая о судьбе брошенных в мастеровщину ребятишек, трагедия "Архиерея" - беспощадное одиночество человека, имеющего дело с толпами... Я назвала несколько, можно привести еще много - все это рассказы, написанные кровью сердца.
   При жизни Чехова мне приходилось слышать от "обывателей" упреки, зачем он пишет о "скучных людях", о "скуке жизни"...
   Вспоминаю высказанную Гончаровым мысль, которую он вкладывает в уста Райскому в "Обрыве": "писать скуку". "Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни - как лежат в природе безбрежные поля, пески - то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, кисти..." Гончаров в "широкой и голой степи" видел воплощение скуки. А вот Чехов написал "Степь", рассказ почти без содержания, без завязки и развязки, но как много увидел он в этой степи, какое богатство красок, наблюдений, впечатлений! Читая его, вы словно дышите ароматами степных трав, видите "пепельно-седые облака", несущиеся по бескрайному небу, слышите трепет крыльев стрепета и простые речи простых людей - и не оторветесь от рассказа, пока не кончите его, а потом будете с новым наслаждением перечитывать его, как всегда с новым наслаждением смотришь на любимую картину природы. Вот так Чехов и в этой "людской скуке", о которой думал Гончаров, находил и умел оставить для нас такое же богатство мыслей, чувств, характеров, возможностей, как в своем рассказе о "широкой голой степи", красок и картин. \256\
   Есть одно свойство у Чехова, которое дает нам право считать его великим писателем. Мы читаем его всегда по-новому, и в его рассказах, перечитываемых из года в год, всегда находим для себя что-то новое, что-то, чего мы раньше не заметили и до чего мы "доросли". Мне недавно, например, пришлось пережить такую минуту с "Чайкой". В первую постановку "Чайки", да и в последующие ее постановки на русской сцене, установилась традиция играть Нину в последнем акте в состоянии такой истерики, такого почти безумия, что у зрителя не оставалось ни минуты сомнения в ее близкой и неизбежной гибели - в пруду, под поездом, но непременно гибели. И вот недавно я слышала монолог "Чайки" в исполнении А.Коонен в Камерном театре, "в сукнах" - и вдруг поняла, что Нина не погибнет, не может погибнуть{46}. Из самого текста чеховского поняла это. Она "верует в свое искусство, она научилась терпеть" - и крестный путь страдания, конечно, приведет ее к тому, что, как она и обещает, она будет артисткой. Мы как-то упускали из виду, что ведь с той минуты, как Нина ушла из отцовского дома, неопытной девочкой, прошло всего два года - и каких два года для нее: она была брошена любимым человеком, она потеряла ребенка мудрено ли, что она не успела сделаться актрисой, но она "талантливо вскрикивала, талантливо умирала" и, конечно, она будет талантливо жить на сцене!
   Пафос и романтизм Чехов признавал и отдавался их очарованию только в музыке. Тут границ и запретов не было. Он возил меня к соседям по имению, родственникам поэта Фета, только затем, чтобы послушать Бетховена: хозяйка дома превосходно играла{47}. И когда он слушал Лунную сонату, лицо его было серьезно и прекрасно. Он любил Чайковского, любил некоторые романсы Глинки, например, "Не искушай меня без нужды", - и очень любил писать, когда за стеной играли или пели. "Серенада" Брага, которую пела Лика под аккомпанемент рояля и скрипки, нашла отражение в его "Черном монахе"...
   За все последние годы жизни Чехова мы встречались уже редко - только когда он бывал в Москве, если случайно и я там находилась в это время, а я жила в Москве все меньше и меньше. Последняя наша встреча живо осталась в моей памяти.
   А.П. приехал в Москву осенью, но медлил уезжать, несмотря на ужасную погоду. Он остановился в небольшой квартирке, которую его жена делила с Марией Павловной. Я изумилась происшедшей с ним перемене. Бледный, \257\ землистый, с ввалившимися щеками - он совсем не похож был на прежнего А.П. Как-то стал точно ниже ростом и меньше.
   Трудно было поверить, что он живет в Ялте: ведь это должно было поддержать его здоровье; все говорили, что в его возрасте болезнь эта уже не так опасна - "после сорока лет от чахотки не умирают", - утешали окружающие его близких. Но никакой поправки в нем не чувствовалось. Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты.
   Его жена, прекрасная артистка О.Л.Книппер, не мыслила себя без Художественного театра, да и театр не мыслил себя без нее. Вместе с тем она очень тяготилась вынужденной разлукой, предлагала А.П., что она все бросит и будет жить в Ялте, но он этой жертвы принять не хотел...
   Когда-то А.П. шутя писал одному своему приятелю:
   "...Извольте, я женюсь - если вы хотите этого - но мои условия: все должно быть, как было до этого - то есть, она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день"{48}.
   То, что так весело звучало в шутливом письме, оказалось не совсем так на деле. А.П. ценил талант О.Л., не допускал и мысли, чтобы она отказалась ради него от сцены, высказывался по этому поводу категорически. Однако скучал без нее в Ялте, чувствовал себя одиноким - особенно в темные осенние вечера, когда на море бушевал шторм, ураган ломал в саду магнолии, и кипарисы гнулись и скрипели точно плача, когда кашель мешал ему выходить, да и никто не отваживался высовывать носа из дому в такую бурю, а он читал письма из Москвы, с описаниями веселой и полной жизни, которая шла там, описанием театра, дышавшего его духом, его пьесами, в то время когда он был отрезан и от жены, и от театра, и от друзей.
   Понятно, что он все время рвался в Москву, ездил туда вопреки благоразумию, задерживался там - и эти перерывы фатально влияли на его здоровье.
   В тот вечер, что я пришла к Чехову, О.Л. участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Немирович-Данченко во фраке с безупречным белым пластроном. О.Л. вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами, \258\ ласково и нежно простилась с А.П., сказав ему на прощанье какую-то шутливую фразу, чтобы он без нее не скучал и "был умником", - и исчезла.
   А.П. поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял. Поднес свою баночку к губам и, когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим предыдущим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний Мелихова, прошлого, общих друзей:
   - Да, кума... помирать пора.
   После этого раза я больше не видела А.П.
   О его кончине я узнала за границей... И приехала на его могилу в Новодевичьем монастыре только через несколько лет после его смерти - и моего долгого отсутствия из Москвы. Я застала там какую-то молодежь, пришедшую поклониться праху любимого писателя. С башенных часов, отбивавших каждую минуту, слетали как жемчужины и падали в вечность минуты. Я стояла и думала: "Нет - он не умер для нас. Он с нами - в каждом сером дне, в каждой девушке, задумавшейся над жизнью, в каждом облетевшем лепестке вишневого сада - и в светлой вере в то, что "жизнь еще будет прекрасной..."
   Чехов иногда высказывал в разговоре такую мысль, что его скоро забудут.
   - Меня будут читать лет семь, семь с половиной, - говорил он, - а потом забудут.
   Но как-то он прибавил:
   - Но потом пройдет еще некоторое время - и меня опять начнут читать, и тогда уже будут читать долго.
   Он оказался прав. Он вообще часто в своих предчувствиях оказывался прав...
   Когда я перечитываю Чехова, я часто встречаюсь с фразами и высказываниями, которые поражают меня. Так, например, в рассказе "Три года" его герой говорит: "Москва - город, которому еще много придется страдать..." Я вспоминала эти слова во время жестокой бомбежки Москвы осенью 41 года... Тут тоже можно проверить верность его взгляда в будущее.
   Промчавшаяся буря первых годов революции на время заслонила от нас его задумчивый образ. Но прошли эти годы - Россия опять нашла Чехова, и наша смелая эпоха решилась откинуть от него кличку "нытика" и "пессимиста", шаблонные представления шаблонных критиков - и нашла в его грустных, как русская действительность его времени, рассказах те ростки живой веры в народ, в его будущее, те ноты уверенности в победе нового человека, \259\ которые так ясно зазвучали теперь для его исследователей.
   Я иногда задумывалась над тем, что делал бы Чехов, как он поступал бы, если бы ему суждено было дожить до великой революции. И у меня всегда готов ответ: Чехов был настоящий русский писатель, настоящий русский человек. Он ни в каком бы случае не покинул родины и с головой ушел бы в строительство той новой жизни, о которой мечтал и он и его герои. \260\
   ВЯЧ.ФАУСЕК
   МОЕ ЗНАКОМСТВО С А.П.ЧЕХОВЫМ
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 189.
   . . . \271\
   С.Т.СЕМЕНОВ
   О ВСТРЕЧАХ С А.П.ЧЕХОВЫМ
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 364.
   . . . \277\
   ВЛ.И.НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО
   ЧЕХОВ
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 419.
   . . . \295\
   И.Н.ПОТАПЕНКО
   НЕСКОЛЬКО ЛЕТ С А.П.ЧЕХОВЫМ
   (К 10-ЛЕТИЮ СО ДНЯ ЕГО КОНЧИНЫ)
   Печатается по изданию 1960 года, стр. 307.
   . . . \350\
   M.M.ЧИТАУ
   ПРЕМЬЕРА "ЧАЙКИ"
   (Из воспоминаний актрисы)
   Ко времени постановки чеховской "Чайки" на сцене Александринского театра необходимость искания "новых тонов" окончательно созрела в сознании молодых драматургов, но еще совсем не проникла в сознание большой публики. И театральные заправилы, впрочем всегда довольно равнодушно относившиеся к русскому драматическому театру, не думали о новшествах.
   Помню, что написанная П.П.Гнедичем в виде пробы пера в "новых тонах" пьеса "Мгла" (еще в 80 или 81 г.), так и не увидела света рампы: ее находили не сценичной.
   Первой большой пьесой А.П.Чехова, поставленной в Александринском театре, как известно, был "Иванов". Пьеса шла в бенефис Давыдова{1}, исполнялась прекрасно и имела блестящий успех. Видимо, переходные "тона" ее были верно схвачены артистами и пришлись по вкусу публики. Но второму произведению Чехова, "Чайке", жестоко не повезло в том же театре, чему способствовали прямые и косвенные причины.
   "Чайку" выбрала для своего бенефиса Е.И.Левкеева{2}. Публика, неизменно видевшая ее в комических ролях, шла на этот спектакль в надежде весело провести время. В данном случае имя Чехова, как остроумного "Чехонте", могло тоже обосновать такие надежды.
   Однако за кулисами заранее уже говорили, что "Чайка" написана "совсем, совсем в новых тонах", это интересовало будущих исполнителей и пугало, но не очень, так как было уже установлено, что пьесу прочитает им сам автор, от \351\ которого и ожидалась помощь для восприятия новых откровений.
   Роли в "Чайке" распределял сам А.С.Суворин. М.Г.Савина должна была играть Нину Заречную, Дюжикова 1-я - Аркадину. Абаринова - Полину Андреевну, Машу - я. В главных ролях из мужского персонала участвовали: Давыдов, Варламов, Аполлонский, Сазонов{3}.
   На считку "Чайки" мы собрались в фойе артистов. Не было только Савиной и автора. Савина прислала сказать, что больна. Но, конечно, не ее присутствие интересовало собравшихся, а присутствие и чтение самого автора.
   Ждали его очень долго, сначала довольно молчаливо, потом началось ежеминутное поглядывание на часы, томление и актерская болтовня. Наконец вошел главный режиссер Е.П.Карпов и возвестил, что Антон Павлович прислал из Москвы телеграмму, что на считке не будет. Все были разочарованы этим известием. Карпов же распорядился, чтобы суфлер Корнев прочитал нам пьесу.
   Неунывающая никогда бенефициантка не участвовала в "Чайке" и выбрала для себя более подходящую веселую комедию для конца спектакля{4}, но на считку приехала и теперь утешалась тем, что Чехов сам поведет репетиции и послужит нам камертоном, так как такового среди режиссуры не имелось.
   Без всякой пользы для уразумения "новых тонов" и даже без простого смысла доложил нам пьесу Корнев, а затем мы стали брать ее на дом для чтения.
   Когда впоследствии я любовалась исполнением "Чайки" в Московском Художественном театре, мне казалось, что сравнительно с первой ее редакцией многое было изменено и более удачно применено к сцене{5}. Может быть, я ошибаюсь, и дело не в тексте и не в режиссерах, а в нашем плохом исполнении этой пьесы.
   Начались репетиции. Автор еще не приехал из Москвы{6}. Савина продолжала хворать, и реплики Заречной читал нам помощник режиссера Поляков.
   На второй репетиции автора все еще не было, и стало известно, что Савина, тоже не приехавшая в театр, отказалась от роли Нины, но изъявила готовность играть Аркадину вместо Дюжиковой 1-й{7}. Роль Заречной была передана Комиссаржевской. Конечно, всякие перетасовки являлись досадной помехой делу, когда для подготовки новой пьесы \352\ давалось всего 7 репетиций, хотя в данном случае перемены были и к лучшему. Комиссаржевская приехала на репетицию, приехала и Дюжикова репетировать за Савину. Эта добросовестная, честная и прекрасная артистка для пользы дела шла на то, чтобы изображать какой-то манекен, который вынесут на чердак, как только явится настоящая фигура. Но и пользы-то, собственно, оказать она не могла, ибо ни угадать, ни передать соисполнителям пьесы, как поведет роль Савина, было, конечно, невозможно. Давыдов давал кое-какие указания некоторым из нас, помимо режиссеров, которые все ссылались на будущие указания автора. Но и сам Давыдов при всем своем огромном таланте не улавливал "новых тонов".
   Одна Комиссаржевская уже настолько художественно набрасывала эскиз образа Нины Заречной, что жизнерадостная бенефициантка, блестя выпуклыми глазами и, по привычке, вертя кистями рук с растопыренными пальцами, помню, делилась со мною надеждами на то, что "Вера Федоровна щеп и лучины нащепает из Нины, Савушка будет великолепна в роли провинциальной примадонны - что, может, пьеса обставлена ахово, а сам Антон Павлович окончательно наведет лак".
   Интересовало и пугало многих, как примет публика Александринского театра монолог Нины Заречной на импровизированной "сцене на сцене", который написан не только в новых тонах, но казался даже нащупыванием каких-то ультрановейших лучей в драматургии.
   Наши закулисные юмористы уже дополняли его в своем стиле и духе.
   Но из этого испытания Комиссаржевская вышла победительницей. Она начинала монолог с низкой ноты своего чудесного голоса и, постепенно повышая его и приковывая слух к его чарующим переливам, затем постепенно понижала и как бы гасила звук и завершала последнее слово периода "...все жизни, свершив печальный круг, угасли" - окончательным замиранием голоса. Все зиждилось на оттенках, на модуляциях ее прекрасного органа. Многие знают подобные старые приемы декламации, многих им учили, но мало кто мог бы так виртуозно применять их.
   Только с закутыванием в простыню Комиссаржевская не могла справиться "с убеждением", что и сказалось на спектакле: публика отозвалась на этот жест взрывом хохота.
   Приехав на третью репетицию, я нашла в своей уборной \353\ нашу гардеробмейстершу, с которой я давно выбрала себе в театральной гардеробной платье для роли Маши и просила ее кое-что переделать в нем. Она казалась смущенной, и когда я начала торопить ее мерить платье, к большому удивлению моему заявила, что "Мария Гавриловна (Савина) нашла это платье вполне подходящим и будет играть в нем, а потом уже можно будет перешить его, тогда мы его и померим".
   Недоумение мое разрешила появившаяся при этом бенефициантка, как-то несвойственно ей сконфуженная, и объяснила, что Савина, хотя вообще не понимает "Чайки" и от роли Аркадиной, как и от роли Нины Заречной, тоже отказалась, но в память прежней дружбы с ней, Левкеевой, предложила сыграть для ее бенефиса... Машу, потом повторить и затем передать роль мне - Читау. Сегодня я буду репетировать, а остальные репетиции предоставлены Марии Гавриловне.
   - Да какие же это вообще репетиции?! - вскипела я. - И у меня отняты еще четыре. Ведь бенефиса не отложат из-за того, что, по чистой совести, пьеса не только не будет готова, но мы даже не знаем, как к ней и приступить-то!
   Но это бесполезно высказанное мнение так огорчило Левкееву, что я поспешила загладить свою ошибку и пошла проделывать свою последнюю репетицию.
   Автора все еще не было. Иные из исполнителей были раздражены или обескуражены всей этой неурядицей, другие, махнув рукой, принялись дурачиться. Конечно, не только "новые тона" не вырабатывались, но невозможно даже было при таком положении дела вообще как-нибудь спеться, и все шли вразброд. Только Комиссаржевская, уже продумавшая, усвоившая и, главное, почувствовавшая свою роль, шла особняком и репетировала еще лучше.
   На другой день я не должна была быть на репетиции и не была. Однако в тот же вечер приехал ко мне Карпов и объявил, что Савина и от роли Маши отказалась{8}, на репетиции читал за меня Поляков, роль возвращается мне.
   Никогда еще не было такого ералаша в нашем муравейнике!
   А.П.Чехов приехал наконец и посещал наши репетиции до конца{9}. Однако оттого ли, что он нашел, что поздно или невозможно что-либо поправить или по другим причинам, но только никаких указаний он не делал, репетиции оставались каким-то никчемным делом, настроение все падало, и только Комиссаржевская все более и более \354\ становилась совершенной в роли Нины да Абаринова не потеряла куража и, думая, что нашла ключ к "новым тонам", убежденно советовала многим:
   - Главное - надо говорить уныло!
   И, репетируя вовсю, со слезой в голосе говорила Треплеву:
   - Ну, вот, теперь вы стали известным писателем...
   А воспитанная на "старых тонах" бенефициантка недоумевала:
   - Ведь это хорошо, что он стал известным писателем, - шептала она мне, - так почему же Тоша (Абаринова) говорит это, точно сообщает ему о болезни любимой тетеньки?!
   Остается еще сказать несколько слов о самом бенефисе.
   Перед поднятием занавеса за кулисами поползли неизвестно откуда взявшиеся слухи, что "молодежь" ошикает пьесу. Тогда все толковали, что Антон Павлович не угождает ей своей аполитичностью и дружбой с Сувориным. На настроение большинства артистов этот вздорный, быть может, слух тоже оказал известное давление: что-де можно поделать, когда пьеса заранее обречена на гибель?
   Под такими впечатлениями началась "Чайка".
   Как была воспринята пьеса по ту сторону рампы, писалось уже много раз очевидцами этого зрелища. Добавляю от себя, что ни одна, кажется, пьеса так мучительно плохо не исполнялась на сцене Александринского театра и никогда не случалось нам слышать не только шиканья, но именно такого дружного шиканья на попытки аплодисментов и криков "всех" или "автора"{10}. Исполнители погрузились во тьму провала. Но всеми было признано, что над ним ярким светом осталась сиять Комиссаржевская, а когда она выходила раскланиваться перед публикой одна, ее принимали восторженно. И если зрители, пришедшие на бенефис комической артистки вдоволь посмеяться, заодно хохотали над жестом Комиссаржевской с "коленкоровой простыней" (как выразился по этому поводу один из мемуаристов), то в этом артистка неповинна, общее же исполнение "Чайки" не могло способствовать тому, чтобы заставить эту праздную публику радикально изменить настроение.
   Не помню, во время которого акта я зашла в уборную бенефициантки, и застала ее вдвоем с Чеховым. Она не то виновато, не то с состраданием смотрела на него своими выпуклыми глазами и даже ручками не вертела. Антон Павлович сидел, чуть склонив голову, прядка волос сползла ему на лоб, пенсне криво держалось на переносье... Они \355\ молчали. Я тоже молча стала около них. Так прошло несколько секунд. Вдруг Чехов сорвался с места и быстро вышел.
   Он уехал не только из театра, но и из Петербурга{11}.
   На втором спектакле произошла волшебная перемена: пьесу прекрасно принимали, раздавались многочисленные крики - "автора", вызывали "всех". О восторгах по адресу Комиссаржевской и говорить нечего{12}. Но в общем играли мы "Чайку", конечно, не лучше и во второй раз.
   Париж
   1926 \356\
   А.И.ЯКОВЛЕВ
   У ЧЕХОВА В МЕЛИХОВЕ
   Во вторник на Святой 1897 года, ясным апрельским утром, мы собрались в гости к А.П.Чехову и взяли на Курском вокзале билеты до Лопасни{1}.
   Прошел слух, что Чехов болен и лежит в клинике. Я пошел на Девичье поле справиться в клиниках и узнал, что к Пасхе он выписался и уехал к себе в Лопасню.
   Чехова как человека тогда знали мало, и мы, студенты первого курса, его горячие поклонники, воображали себе его одиноким доктором земской больницы, пишущим свои рассказы в свободные от службы часы.
   Далеко за полдень поезд наш остановился у Лопасни. Напрасно спрашивали мы мужиков-извозчиков, толпившихся около заднего крыльца станции, где здесь больница и где живет доктор Чехов. Никакой больницы близко не было. Где же Чехов?
   На помощь нам явился вышедший с вокзала с сумкой через плечо кучер:
   - Вы к Антону Павловичу? Пожалуйте, я вас довезу.
   - А где же живет Антон Павлович?
   - Недалече, верст двенадцать, больше не будет.
   - Двенадцать?! Как быть? Ехать - значит попасть к Антону Павловичу под вечер. Поедем! К ночи вернемся в Лопасню.