Много незнакомых людей.
   Накурено. /373/
   Известный в то время архитектор и друг А.П.Чехова демонстрировал план здания для народного дома, чайной и театра{373}. Я робко возражал ему по своей специальности.
   Все глубокомысленно слушали, а А.П. ходил по комнате, всех смешил и, откровенно говоря, всем мешал. В тот вечер он казался особенно жизнерадостным: большой, полный, румяный и улыбающийся.
   Тогда я не понимал, что его так радовало.
   Теперь я знаю.
   Он радовался новому и хорошему делу в Москве. Он был счастлив тем, что к темным людям проникнет маленький луч света. И после всю жизнь его радовало все, что красит человеческую жизнь.
   - Послушайте! это же чудесно, - говорил он в таких случаях, и детски чистая улыбка молодила его.
   Второй период нашего знакомства с Антоном Павловичем богат дорогими для меня воспоминаниями.
   Весной 189[7] года зародился Московский Художественно-общедоступный театр.
   Пайщики набирались с большим трудом, так как новому делу не пророчили успеха.
   Антон Павлович откликнулся по первому призыву и вступил в число пайщиков. Он интересовался всеми мелочами нашей подготовительной работы и просил писать ему почаще и побольше.
   Он рвался в Москву, но болезнь приковывала его безвыездно к Ялте, которую он называл Чертовым островом, а себя сравнивал с Дрейфусом{373}.
   Больше всего он, конечно, интересовался репертуаром будущего театра{373}.
   На постановку его "Чайки" он ни за что не соглашался. После неуспеха ее в С.-Петербурге{373} это было его больное, а следовательно, и любимое детище.
   Тем не менее в августе 1898 года "Чайка" была включена в репертуар{373}. Не знаю, каким образом Вл.И.Немирович-Данченко уладил это дело{373}.
   Я уехал в Харьковскую губернию писать mise en scene{373}.
   Это была трудная задача, так как, к стыду своему, я не понимал пьесы. И только во время работы, незаметно для себя, я вжился и бессознательно полюбил ее. /374/ Таково свойство чеховских пьес. Поддавшись обаянию, хочется вдыхать их аромат.
   Скоро из писем я узнал, что А.П. не выдержал и приехал в Москву. Приехал он, вероятно, для того, чтобы следить за репетициями "Чайки", которые уже начались тогда{374}. Он очень волновался. К моему возвращению его уже не было в Москве. Дурная погода угнала его назад в Ялту. Репетиции "Чайки" временно прекратились{374}.
   Настали тревожные дни открытия Художественного театра и первых месяцев его существования.
   Дела театра шли плохо. За исключением "Федора Иоанновича", делавшего большие сборы, ничто не привлекало публики. Вся надежда возлагалась на пьесу Гауптмана "Ганнеле", но московский митрополит Владимир нашел ее нецензурной и снял с репертуара театра{374}.
   Наше положение стало критическим, тем более что на "Чайку" мы не возлагали материальных надежд.
   Однако пришлось ставить ее. Все понимали, что от исхода спектакля зависела судьба театра.
   Но этого мало. Прибавилась еще гораздо большая ответственность. Накануне спектакля, по окончании малоудачной генеральной репетиции в театр явилась сестра Антона Павловича - Мария Павловна Чехова{374}.
   Она была очень встревожена дурными известиями из Ялты.
   Мысль о вторичном неуспехе "Чайки" при тогдашнем положении больного приводила ее в ужас, и она не могла примириться с тем риском, который мы брали на себя.
   Мы тоже испугались и заговорили даже об отмене спектакля, что было равносильно закрытию театра.
   Нелегко подписать приговор своему собственному созданию и обречь труппу на голодовку.
   А пайщики? что они сказали бы? Наши обязанности по отношению к ним были слишком ясны.
   На следующий день, в 8 часов, занавес раздвинулся. Публики было мало. Как шел первый акт - не знаю. Помню только, что от всех актеров пахло валериановыми каплями. Помню, что мне было страшно сидеть в темноте и спиной к публике во время монолога /375/ Заречной и что я незаметно придерживал ногу, которая нервно тряслась.
   Казалось, что мы проваливались. Занавес закрылся при гробовом молчании. Актеры пугливо прижались друг к другу и прислушивались к публике.
   Гробовая тишина.
   Из кулис тянулись головы мастеров и тоже прислушивались.
   Молчание.
   Кто-то заплакал. Книппер подавляла истерическое рыдание. Мы молча двинулись за кулисы.
   В этот момент публика разразилась стоном и аплодисментами. Бросились давать занавес.
   Говорят, что мы стояли на сцене вполоборота к публике, что у нас были страшные лица, что никто не догадался поклониться в сторону залы и что кто-то из нас даже сидел. Очевидно, мы не отдавали себе отчета в происходившем.
   В публике успех был огромный, а на сцене была настоящая пасха. Целовались все, не исключая посторонних, которые ворвались за кулисы. Кто-то валялся в истерике. Многие, и я в том числе, от радости и возбуждения танцевали дикий танец.
   В конце вечера публика потребовала посылки телеграммы автору{375}.
   С этого вечера между всеми нами и Антоном Павловичем установились почти родственные отношения.
   Первый сезон окончился, и наступила весна, зазеленели деревья.
   Вслед за ласточками перебрался на север и Антон Павлович.
   Он поместился в маленькой квартире своей сестры, на Малой Дмитровке, Дегтярный переулок, дом Шешкова.
   Самый простой стол посреди комнаты, такая же чернильница, перо, карандаш, мягкий диван, несколько стульев, чемодан с книгами и записками словом, только необходимое и ничего лишнего. Это была обычная обстановка его импровизированного кабинета во время путешествия. /376/
   Со временем комната пополнилась несколькими эскизами молодых художников, всегда талантливыми, новыми по направлению и простыми. Тема этих картин в большинстве случаев тоже самая простая - русский пейзаж в духе Левитана: березки, речка, поле, помещичий дом и проч.
   А.П. не любил рамок, и потому обыкновенно этюды прикреплялись к стене кнопками.
   Скоро на письменном столе появились тоненькие тетрадочки. Их было очень много. Антон Павлович был занят в то время корректурой своих мелких, забытых им рассказов самой ранней эпохи. Он готовил своему издателю Марксу новый выпуск мелких рассказов. Знакомясь с ними вновь, он добродушно хохотал, и тогда его густой баритон переливался по всей маленькой квартире.
   Рядом с его комнатой часто шумел самовар, а вокруг чайного стола, точно калейдоскоп, сменялись посетители. Одни приходили, другие уходили.
   Здесь часто и долго сиживали покойный художник Левитан, поэт Бунин, Вл.И.Немирович-Данченко, артист нашего театра Вишневский, Сулержицкий и многие другие.
   Среди этой компании обыкновенно молчаливо сидела какая-нибудь мужская или женская фигура, почти никому не известная. Это была или поклонница, или литератор из Сибири, или сосед по имению, товарищ по гимназии, или друг детства, которого не помнил сам хозяин.
   Эти господа стесняли всех и особенно самого А.П. Но он широко пользовался завоеванным себе правом: исчезать от гостей. Тогда из-за закрытой двери слышалось его покашливание и мерные шаги по комнате. Все привыкли к этим исчезновениям и знали, что если соберется общество во вкусе А.П., он чаще появляется и даже сидит с ним, поглядывая через pince-nez на молчаливую фигуру непрошеного гостя.
   Сам он не мог не принять посетителя или тем более намекнуть на то, что он засиживался. Мало того, А.П. сердился, когда это делали за него, хотя и улыбался от удовольствия, когда кто-нибудь удачно справлялся с таким посетителем. Если незнакомец слишком засиживался, А.П., бывало, приотворит дверь кабинета и вызовет к себе кого-нибудь из близких. /377/
   - Послушайте же, - шептал он ему убедительно, плотно притворяя дверь, скажите же ему, что я не знаю его, что я же никогда не учился в гимназии. У него же повесть в кармане, я же знаю. Он останется обедать, а потом будет читать... Нельзя же так. Послушайте...
   Когда раздавался звонок, которого не любил А.П., он быстро садился на диван и сидел смирно, стараясь не кашлять. Все в квартире затихало, и гости замолкали или прятались по углам, чтобы при отворении двери вновь пришедший не догадался о присутствии живых лиц в квартире.
   Слышалось шуршание юбок Марии Павловны, потом шум дверной цепи и разговор двух голосов.
   - Занят? - восклицал незнакомый голос.
   Длинная пауза.
   - А-ха! - соображал он что-то.
   Опять молчание. Потом долетали только отдельные слова.
   - ...Приезжий - только две минутки.
   - Хорошо - передам, - отвечала Мария Павловна.
   - Небольшой рассказ... пьеса... - убеждал незнакомец.
   - До свидания, - прощалась Мария Павловна.
   - Низкий, низкий поклон... компетентное мнение такого человека...
   - Хорошо, передам, - твердила Мария Павловна.
   - Поддержка молодых талантов... обязательно просвещенное покровительство...
   - Непременно. До свидания, - еще любезнее прощалась Мария Павловна.
   - Ох, виноват! - тут слышались: падение свертка, шорох бумаги, потом надевания калош, опять: - До свидания! Низкое глубокое, преисполнен... минуты эстетического... глубокого... преисполнен до глубины...
   Наконец дверь захлопывалась, и Мария Павловна клала на письменный стол несколько растрепанных рукописей с оборванной веревкой.
   - Скажите же им, что я не пишу больше... Не нужно же писать... говорил А.П., глядя на рукопись.
   Тем не менее А.П. не только читал все эти рукописи, но и отвечал присылавшим их.
   Не думайте, чтоб после успеха "Чайки" и нескольких лет{377} его отсутствия наша встреча была трогательна. /378/ А.П. сильнее обыкновенного пожал мне руку, мило улыбнулся - и только. Он не любил экспансивности. Я же чувствовал в ней потребность, так как сделался восторженным поклонником его таланта. Мне было уже трудно относиться к нему просто, как раньше, и я чувствовал себя маленьким в присутствии знаменитости. Мне хотелось быть больше и умнее, чем меня создал бог, и потому я выбирал слова, старался говорить о важном и очень напоминал психопатку в присутствии кумира. Антон Павлович заметил это и конфузился. И много лет после я не мог установить простых отношений, а ведь только их А.П. и искал со всеми людьми.
   Кроме того, при этом свидании я не сумел скрыть впечатления фатальной перемены, происшедшей в нем. Болезнь сделала свое жестокое дело. Быть может, мое лицо испугало А.П., но нам было тяжело оставаться вдвоем.
   К счастью, скоро пришел Немирович-Данченко, и мы заговорили о деле. Оно состояло в том, что мы хотели получить право на постановку его пьесы "Дядя Ваня".
   - Зачем же, послушайте, не нужно... я же не драматург, - отнекивался А.П.
   Хуже всего было то, что императорский Малый театр хлопотал о том же. А.И.Южин, так энергично отстаивавший интересы своего театра, не дремал.
   Чтобы избавиться от мучительной необходимости обидеть отказом кого-нибудь из нас, А.П. придумывал всевозможные причины, чтоб не дать пьесы ни тому, ни другому театру.
   - Мне же необходимо переделать пьесу, - говорил он Южину, а нас он уверял:
   - Я же не знаю вашего театра. Мне же необходимо видеть, как вы играете.
   Случай помог нам. Кто-то из чиновников императорского театра пригласил А.П. для переговоров{378}. Конечно, было бы правильнее, если б чиновник сам потрудился приехать к А.П.
   Разговор начался весьма странно. Прежде всего чиновник спросил знаменитого писателя:
   - Чем вы занимаетесь?
   - Пишу, - ответил изумленный Антон Павлович.
   - То есть, разумеется, я знаю... но... что вы пишете? - запутывался чиновник. /379/
   А.П. потянулся за шляпой, чтобы уходить.
   Тогда его превосходительство еще неудачнее поспешил перейти прямо к делу. Оно состояло в том, что репертуарная комиссия, просмотревшая "Дядю Ваню", не согласилась с выстрелом в 3-м акте. Необходимо было переделать финал. В протоколе были изложены приблизительно следующие необъяснимые мотивы: нельзя допускать, чтобы в профессора университета, дипломированное лицо, - стреляли из пистолета.
   После этого А.П. раскланялся и ушел, попросив прислать ему копию этого замечательного протокола{379}. Он показывал нам его с нескрываемым возмущением.
   После этого комико-драматического происшествия вопрос решился сам собой. Тем не менее А.П. продолжал настойчиво твердить:
   - Я же не знаю вашего театра.
   Это была хитрость. Ему просто хотелось посмотреть "Чайку" в нашем исполнении. И мы дали ему эту возможность.
   За неимением постоянного помещения наш театр временно обосновался в Никитском театре. Там и был объявлен театр без публики. Туда были перевезены все декорации.
   Обстановка грязного, пустого, неосвещенного и сырого театра, с вывезенной мебелью, казалось бы, не могла настроить актеров и их единственного зрителя. Тем не менее спектакль доставил удовольствие Антону Павловичу. Вероятно, он очень соскучился о театре за время "ссылки" в Ялте.
   С каким почти детским удовольствием он ходил по сцене и обходил грязные уборные артистов. Он любил театр не только с показной его стороны, но и с изнанки.
   Спектакль ему понравился, но некоторых исполнителей он осуждал{379}. В том числе и меня за Тригорина.
   - Вы же прекрасно играете, - сказал он, - но только не мое лицо. Я же этого не писал.
   - В чем же дело? - спрашивал я.
   - У него же клетчатые панталоны и дырявые башмаки.
   Вот все, что пояснил мне А.П. на мои настойчивые приставания.
   - Клетчатые же панталоны, и сигару курит вот так... - Он неискусно пояснил слова действием. /380/
   Больше я от него ничего не добился.
   И он всегда так высказывал свои замечания: образно и кратко.
   Они удивляли и врезались в память. А.П. точно задавал шарады, от которых не отделаешься до тех пор, пока их не разгадаешь.
   Эту шараду я разгадал только через шесть лет, при вторичном возобновлении "Чайки"{380}.
   В самом деле, почему я играл Тригорина хорошеньким франтом в белых панталонах и таких же туфлях "bain de mer"?* Неужели потому, что в него влюбляются? Разве этот костюм типичен для русского литератора? Дело, конечно, не в клетчатых брюках, драных башмаках и сигаре. Нина Заречная, начитавшаяся милых, но пустеньких небольших рассказов Тригорина, влюбляется не в него, а в свою девическую грезу. В этом и трагедия подстреленной чайки. В этом насмешка и грубость жизни. Первая любовь провинциальной девочки не замечает ни клетчатых панталон, ни драной обуви, ни вонючей сигары. Это уродство жизни узнается слишком поздно, когда жизнь изломана, все жертвы принесены, а любовь обратилась в привычку. Нужны новые иллюзии, так как надо жить, - и Нина ищет их в вере.
   ______________
   * для морского купания (франц.).
   Однако я отвлекся.
   Исполнение одной из ролей он осудил строго до жестокости. Трудно было предположить ее в человеке такой исключительной мягкости. А.П. требовал, чтоб роль была отобрана немедленно. Не принимал никаких извинений и грозил запретить дальнейшую постановку пьесы.
   Пока шла речь о других ролях, он допускал милую шутку над недостатками исполнения, но стоило заговорить о неудавшейся роли, как А.П. сразу менял тон и тяжелыми ударами бил беспощадно:
   - Нельзя же, послушайте. У вас же серьезное дело, - говорил он.
   Вот мотив его беспощадности.
   Этими же словами выяснилось и его отношение к нашему театру. Ни комплиментов, ни подробной критики, ни поощрений он не высказывал.
   Всю эту весну благодаря теплой погоде А.П. провел в Москве и каждый день бывал на наших репетициях. /381/
   Он не вникал в нашу работу. Он просто хотел находиться в атмосфере искусства и болтать с веселыми актерами. Он любил театр, но пошлости в нем он не выносил. Она заставляла его или болезненно съеживаться, или бежать оттуда, где она появлялась.
   - Мне же нужно, позвольте, меня ждут. - И он уходил домой, усаживался на диван и думал.
   Через несколько дней, точно рефлексом, А.П. произносил для всех неожиданно какую-то фразу, и она метко характеризовала оскорбившую его пошлость.
   - Прррынципуально протестую, - неожиданно промолвил он однажды и закатился продолжительным хохотом. Он вспомнил невообразимо длинную речь одного не совсем русского человека, говорившего о поэзии русской деревни и употребившего это слово в своей речи.
   Мы, конечно, пользовались каждым случаем, чтобы говорить о "Дяде Ване", но на наши вопросы А.П. отвечал коротко:
   - Там же все написано.
   Однако один раз он высказался определенно. Кто-то говорил о виденном в провинции спектакле "Дяди Вани". Там исполнитель заглавной роли играл его опустившимся помещиком, в смазных сапогах и в мужицкой рубахе. Так всегда изображают русских помещиков на сцене.
   Боже, что сделалось с А.П. от этой пошлости!
   - Нельзя же так, послушайте. У меня же написано: он носит чудесные галстуки. Чудесные! Поймите, помещики лучше нас с вами одеваются.
   И тут дело было не в галстуке, а в главной идее пьесы. Самородок Астров и поэтически нежный дядя Ваня глохнут в захолустье, а тупица профессор блаженствует в С.-Петербурге и вместе с себе подобными правит Россией. Вот затаенный смысл ремарки о галстуке.
   "Дядя Ваня" имел у нас большой успех. По окончании спектакля публика требовала: "Телеграмму Чехову!"
   Судя по письмам, А.П. жил всю зиму мечтой о поездке в Москву. Теперь он душевно привязался к нашему театру, которого ни разу не видел, если не считать импровизированного спектакля "Чайки".
   Он задумал писать пьесу для нас. /382/
   "Но для этого необходимо видеть ваш театр", - твердил он в своих письмах.
   Когда стало известно, что доктора запретили ему весеннюю поездку в Москву, мы поняли его намеки и решили ехать в Ялту со всей труппой и обстановкой.
   ...- го апреля 1900 года вся труппа с семьями, декорациями и обстановкой для четырех пьес выехала из Москвы в Севастополь{382}. За нами потянулись кое-кто из публики, фанатики Чехова и нашего театра, и даже один известный критик С.В.Васильев (Флеров). Он ехал со специальной целью давать подробные отчеты о наших спектаклях.
   Это было великое переселение народов. Особенно запомнился мне в этом путешествии А.Р.Артем, который в первый раз в жизни расставался со своей женой. В дороге он выбрал себе "женой" А.Л.Вишневского, который стал за это время его энергией, его волей. Подъезжая к Севастополю, А.Р.Артем спрашивал всех, есть ли там извозчики, не пришлось бы идти пешком в горы и т.д.
   Очень часто, когда долго не было А.Л.Вишневского, А.Р.Артем посылал за ним. Всю дорогу старик говорил о смерти и был очень мрачен.
   Под Севастополем, когда начались тоннели, скалы, красивые места, вся труппа высыпала на площадку. Вышел в первый раз за всю дорогу и мрачный Артем под конвоем А.Л.Вишневского. А.Л.Вишневский со свойственным ему темпераментом стал утешать Артема: "Нет, не умрешь ты, Саша! Зачем тебе умирать! Смотри: чайки, море, скалы, - нет, не умрешь ты, Саша!"
   А Артем, в котором под влиянием этих скал, моря, красивых поворотов, по которым мчался поезд, проснулся художник, смотрел уже горящими глазами на окружающие его картины, вдруг тряхнул головой и, зло повернувшись к А.Л.Вишневскому, коварно проговорил:
   - Еще бы я умер! Чего захотел!
   И, досадливо отвернувшись, добавил:
   - Ишь, что выдумал!
   Крым встретил нас неприветливо. Ледяной ветер дул с моря, небо было обложено тучами, в гостиницах топили печи, а мы все-таки мерзли. /383/
   Театр стоял еще заколоченным с зимы, и буря срывала наши афиши, которых никто не читал.
   Мы приуныли.
   Но вот взошло солнце, море улыбнулось, и нам стало весело.
   Пришли какие-то люди, отодрали щиты от театра и распахнули двери. Мы вошли туда. Там было холодно, как в погребе. Это был настоящий подвал, который не выветришь и в неделю, а через два-три дня надо было уже играть. Больше всего мы беспокоились об Антоне Павловиче, как он будет тут сидеть в этом затхлом воздухе. Целый день наши дамы выбирали места, где ему лучше было бы сидеть, где меньше дует. Наша компания все чаще стала собираться около театра, вокруг которого закипела жизнь.
   У нас праздничное настроение - второй сезон, все разоделись в новые пиджаки, шляпы, все это молодо, и ужасно всем нам нравилось, что мы актеры. В то же время все старались быть чрезмерно корректными - это, мол, не захудалый какой нибудь театр, а столичная труппа.
   Наконец явилась какая-то расфранченная дама. Она объявила себя местной аристократкой, другом Чехова и потребовала литерную ложу на все спектакли. За ней потянулась к кассе публика и очень скоро разобрала все билеты на четыре объявленных спектакля.
   Ждали приезда Чехова. Пока О.Л.Книппер, отпросившаяся в Ялту, ничего не писала нам оттуда, и это беспокоило нас. В вербную субботу она вернулась с печальным известием о том, что А.П. захворал и едва ли сможет приехать в Севастополь.
   Это всех опечалило. От нее мы узнали также, что в Ялте гораздо теплее (всегдашнее известие оттуда), что А.П. удивительный человек и что там собрались чуть не все представители русской литературы: Горький, Мамин-Сибиряк, Станюкович, Бунин, Елпатьевский, Найденов, Скиталец.
   Это еще больше взволновало нас. В этот день все пошли покупать пасхи и куличи к предстоящему разговению на чужой стороне.
   В полночь колокола звонили не так, как в Москве, пели тоже не так, а пасхи и куличи отзывались рахат-лукумом.
   А.Р.Артем совершенно раскритиковал Севастополь, /384/ решив, что пасху можно встречать только на родине. Зато прогулка около моря после разговения и утренний весенний воздух заставили нас забыть о севере. На рассвете было так хорошо, что мы пели цыганские песни и декламировали стихи под шум моря.
   На следующий день мы с нетерпением ожидали парохода, с которым должен был приехать А.П. Наконец мы его увидели. Он вышел последним из кают-компании, бледный и похудевший. А.П. сильно кашлял. У него были грустные, больные глаза, но он старался делать приветливую улыбку.
   Мне захотелось плакать.
   Наши фотографы-любители сняли его на сходне парохода, и эта сценка фотографирования попала в пьесу, которую он тогда вынашивал в голове ("Три сестры"){384}.
   По общей бестактности, посыпались вопросы о его здоровье.
   - Прекрасно. Я же совсем здоров, - отвечал А.П.
   Он не любил забот о его здоровье, и не только посторонних, но и близких. Сам он никогда не жаловался, как бы плохо себя ни чувствовал.
   Скоро он ушел в гостиницу, и мы не беспокоили его до следующего дня. Остановился он у Ветцеля, не там, где мы все остановились (мы жили у Киста). Вероятно, он боялся близости моря.
   На следующий день, то есть в пасхальный понедельник, начинались наши гастроли. Нам предстояло двойное испытание - перед А.П. и перед новой публикой.
   Весь день прошел в волнении и хлопотах.
   Я только мельком видел А.П. в театре. Он приходил осматривать свою ложу и беспокоился по двум вопросам: закроют ли его от публики и где будет сидеть "аристократка".
   Несмотря на резкий холод, он был в легоньком пальто. Об этом много говорили, но он опять отвечал коротко:
   - Послушайте! Я же здоров!
   В театре была стужа, так как он был весь в щелях и без отопления. Уборные согревали керосиновыми лампами, но ветер выдувал тепло. /385/
   Вечером мы гримировались все в одной маленькой уборной и нагревали ее теплотой своих тел, а дамы, которым приходилось щеголять в кисейных платьицах, перебегали в соседнюю гостиницу. Там они согревались и меняли платья.
   В восемь часов пронзительный ручной колокольчик сзывал публику на первый спектакль "Дяди Вани".
   Темная фигура автора, скрывшегося в директорской ложе за спинами Вл.И.Немировича-Данченко и его супруги, волновала нас.
   Первый акт был принят холодно. К концу успех вырос в большую овацию. Требовали автора. Он был в отчаянии, но все-таки вышел{385}.
   На следующий день переволновавшийся А.Р.Артем слег и на репетицию не пришел. Антон Павлович, страшно любивший лечить, как только узнал об этом, обрадовался пациенту. Да еще пациент этот был А.Р.Артем, которого он очень любил. Сейчас же с Тихомировым он отправился к больному. А мы все выслеживали и выспрашивали, как Антон Павлович будет лечить А.Р.Артема. Любопытно, что, идя к больному, Антон Павлович зашел домой и взял с собой молоток и трубочку.
   - Послушайте, я же не могу так, без инструментов, - сказал он озабоченно.
   И долго он его там выслушивал, выстукивал, а потом стал убеждать, что вообще лечиться не нужно. Дал какую-то мятную конфетку:
   - Вот, послушайте же, скушайте это!
   На том лечение и окончилось, так как Артем на другой день выздоровел.
   Антон Павлович любил приходить во время репетиций, но так как в театре было очень холодно, то он только по временам заглядывал туда, а большую часть времени сидел перед театром, на солнечной площадке, где обыкновенно грелись на солнышке актеры. Он весело болтал с ними, каждую минуту приговаривая:
   - Послушайте, это же чудесное дело, это же замечательное дело - ваш театр. /386/
   Это была, так сказать, ходовая фраза у Антона Павловича в то время.
   Обыкновенно бывало так: сидит он на площадке, оживленный, веселый, болтает с актерами или с актрисами - особенно с Книппер и Андреевой, за которыми он тогда ухаживал, - и при каждой возможности ругает Ялту. Тут уже звучали трагические нотки.
   - Это же море зимой черное, как чернила...
   Изредка вспыхивали фразы большого томления и грусти.
   Тут же он, помню, по нескольку часов возился с театральным плотником и учил его "давать" сверчка.
   - Он же так кричит, - говорил он, показывая, - потом столько-то секунд помолчит и опять: "тик-тик".
   В определенный час на площадку приходил господин NN и начинал говорить о литературе, совсем не то, что нужно. И Антон Павлович сейчас же куда-то незаметно стушевывался.
   На следующий день после "Одиноких", которые произвели на него сильнейшее впечатление, он говорил: